Влияние орнаментальной прозы отчетливо демонстрируют и рассказы Александра Морева (его демонстративное самоубийство — в 45-летнем возрасте он бросился в вентиляционную шахту строившейся станции метро — еще одно доказательство того, как трудно осваивалось новое социальное поведение теми, кто стал пионерами дистанцирования от общей официальной системы ценностей и противопоставления ей системы ценностей небольшой группы). Морев пытался совместить бытование во «второй культуре» с надеждами на успех в «большом социуме» (ему удалось опубликовать несколько рассказов и стихотворений в советской печати). Но в 1970-е годы куда употребительней были стратегии тотального обособления, в рамках которых советской власти как бы уже не существовало. Или — еще не существовало. Этим уже и еще, в которых настоящее подлежало отчуждению, соответствовали многочисленные примеры использования условного письма, где отсутствовали признаки эпохи, а отстраненность взгляда действительно доходила до «отчужденности мира». Идеологема восстановления разорванной связи времен получала в этом случае буквальное, дословное подтверждение, так как именно «советское» слово изгонялось, чем факультативно подтверждалась ценность досоветской, классической культуры и схема функционирования вне области применения «советского» языка. На эксплуатации приемов условного письма основывались самые разнообразные практики — от интеллектуальных притч до рассказов, воспроизводящих современность без применения современных (советских) понятий. Иначе говоря, в фокусе оказывалось настоящее, увиденное словно из прошлого или из будущего, а точнее — и именно это прежде всего подразумевали адепты условного письма, — с точки зрения вечности.
Вариацию на тему известной немецкой притчи и диалог с немецкими и французскими романтиками представляет собой повесть Тамары Корвин «Крысолов». Тщательно выстроенная стилизация придает изредка появляющимся словам XX века — «светофор», «телефонные переговоры», «компьютер» — иронический смысл. Абстрактные признаки современности столь незначительны, что идея противопоставления подлинного (вневременного) и настоящего (сиюминутного, преходящего) становится доминирующей. Только опьянев, герой начинает говорить современным сниженным языком: «Мы тут в дым укирявши, да, нам можно, а тебе — ни фига, поди скорей квартет напиши с такой клевой-клевой полифонией. У кого фантазия не хиляет…» — или определяет процедуру ухаживания как «длительный охмуреж, как говорилось на богохульном языке моей юности», и как бы подтверждает лежащую на поверхности мысль, что все советское — лишь сон разума.
Концептуально сходным образом советская культура просачивается и в повесть Ильи Беляева «Таксидермист, или Охота на серебристого енота». Если в состоянии нормы большинство описаний совершенно условны (например, советский застойный Ленинград описывается так: «Она повлекла его в старую часть города, где располагались церкви, банки и музеи»), то во сне герой слышит типично советский волапюк, контаминацию военной и революционной риторик: «Внимание! Работают все радиостанции страны и Центральное телевидение! Передаем информационное сообщение к сведению населения. Все девушки, достигшие восемнадцати лет и не вышедшие замуж, объявляются собственностью государства!» В переплетающейся последовательности фантастических историй, рассказанных автором, лишь в моменты наибольшего отрыва от реальности, например когда героиня начинает летать, появляются приметы времени (пионерский лагерь). Другой характерный эпизод — процедура оживления чучел с достаточно прозрачным уподоблением чучела и советского человека в иронической интерпретации: «Нет, батенька. Теперь я чучело и горд этим. Чучело — это звучит гордо! Кто не знает, что такое хоть разок побывать чучелом, тот ничего не знает. Чучело чучелу — друг, товарищ и брат. Чучела всех стран, соединяйтесь!» Иначе говоря, «советское» является в виде своеобразной взвеси, пены на гребне волны увлекательного и вневременного описания. Кстати, описание мистического как животворящего любопытно, так как здесь Беляев отчетливо предвосхищает практики В. Пелевина, появляющиеся спустя десятилетие. Но та, что, как и в случае с Б. Ивановым, эти опыты не получили развития в рамках ленинградской нонконформистской прозы, весьма симптоматично. Концептуализм с его отрицанием традиционного авторства (и ценности лирической позиции автора, прежде всего проявляющейся в стилистическом своеобразии) был чужд стратегиям автобиографического самоутверждения, распространенным в рамках ленинградской «второй культуры». Сама идея ухода «в подполье» для нонконформистского Ленинграда была синонимична спасению уникального авторского дара от растворения в советской пошлости, отвергающей самобытность.
Читать дальше