— Окна! Окна открыть немедленно!
Бабы снова переглянулись. Мейзель был им никто, немчура, даром что ученый. Отставной козы барабанщик. Не сама коза даже. И уж точно не медведь. Тогда Мейзель, не выпуская из рук ребенка, сам затрещал неподатливыми рамами, пугаясь в тяжелых пыльных гардинах и ругаясь, пока предрассветный воздух наконец не оттолкнул его плотным плечом и не вошел в детскую — огромный, прохладный, квадратный, полный запаха сырой травы и гомона просыпающихся птиц.
Девочка судорожно вздохнула и снова запищала.
Борятинская на секунду вскинула голову, прислушиваясь, — и лицо ее опять захлопнулось, застыло. Она покачала пустые руки и тихонько, ласково, на одной ноте, запела: а-а-а! а-а-а! Мейзель осторожно положил ребенка в колыбель, подошел к Борятинской и отпустил ей короткую, сильную пощечину. Голова княгини мотнулась, Таня ахнула и снова перекрестилась. Борятинская прижала ладонь к распухшей щеке, и глаза ее потемнели, медленно наливаясь слезами. Ожили. Гнев улетучился, теперь Мейзелю было жалко ее так же, как ребенка. Она хотя бы страдала. Оплакивала своего ребенка. Мейзель только раз видел крестьянку, рыдающую над мертвым тельцем. Август. Первенец. Жара. Другие крестились и говорили: вот спасибо, развязал Господь. Выродки! Настоящие выродки! Нелюди!
— Почему ребенка не кормят, ваше сиятельство? — раздельно, громко, будто разговаривал с глухой, спросил Мейзель.
— Как это не кормят! — ахнула кормилица и вдруг стала копаться у себя за пазухой, будто искала на дне мешка что-то важное и дорогое — соскользнувшее венчальное кольцо или завалившийся образок. — Как же не кормят!
Мейзель наклонился ниже:
— Вы знаете, что ваш ребенок умирает от голода?
Борятинская посмотрела испуганно — уже совсем, слава богу, в себе.
— Я хотела сама, — сказала она виновато. — Хотела сама. Но она не ест. Не хочет мое молоко. Не берет…
Кормилица закончила наконец свои поиски и вывалила на ладони голые груди — громадные, Смуглые, тугие.
— От голода! — сказала она сварливо. — Да я взрослого мужика выкормить могу!
Хлопнула дверь. Мейзель оглянулся — это был нагнавший его наконец-то князь Борятинский, заблудившийся в собственном парке, окончательно утративший вторую туфлю, исцарапанный, потный, весь облепленный паутиной и невесомым июньским сором. Великолепное кормилицыно вымя так и прыгнуло ему в глаза — и Борятинский смущенно заморгал, не зная, что приличнее — смотреть или отвернуться. Все светское, привитое, вколоченное с детства, делавшее мир понятным и простым, не работало этой ночью, словно князь оказался в страшной сказке.
Мейзель подошел к кормилице, осмотрел грудь, пощелкал пальцами — и кормилица тотчас поняла, брызнула ему на ладонь теплой молочной струй-кой. Мейзель лизнул — и тут же коротко сплюнул.
— Срыгивает? — спросил он Борятинскую. Та кивнула. — Кормилицу меняли?
— Эта третья уже — вмешалась Таня, почуявшая в Мейзеле нового опасного фаворита, но не решившая еще — жрать его или угождать. — Полусотню перебрали, выбирая-то, никак не меньше.
Мейзель смерил старую горничную тяжелым взглядом и пощелкал пальцами еще раз. Борятинская тотчас поняла, послушно потянулась к лифу.
— Какого черта! — возмутился Борятинский. — Что вы себе позволяете!
Но Надежда Александровна уже расстегнулась. Бледная кожа, синеватые надутые жилки. Сорок четыре года. Старуха по всем законам — и по божеским, и по человеческим. Мейзель слизнул молоко с ладони — и сплюнул еще раз. Борятинская опустила голову. Мейзель легко, как священник, дотронулся до ее макушки. То ли отпустил грехи, то ли привычно принял их на себя. Борятинская всхлипнула.
Мейзель обвел глазами детскую и сухо распорядился:
— Окна держать открытыми — в любую погоду, всегда. Про свивальники забыть. Приготовить сахарную воду. И вот сюда поставить кушетку — для меня.
— Сахарную воду? — переспросила Таня. — Как для кашлю?
Мейзель подумал, сморщился:
— Просто велите принести сахар, спиртовку и воду. Много воды. Прямо сейчас! Я все сделаю сам.
Бабы поспешили, пихаясь локтями, сталкиваясь. Борятинский невольно посторонился, как посторонился бы, пропуская всполошившихся лосих.
Борятинская подняла голову, вытерла глаза и нос — по-детски, рукавом. Хлюпнула даже.
— Почему она не ест, Георгий Иванович?
— Жара. Духота. Дрянное молоко. Свивальники эти ужасные. Ей, простите, пернуть некуда, не то что есть.
— Она же не умрет?
Читать дальше