— Вот ты про вагоны говорил, скот, мол, на Москву отправить. Проснись, дорогой! Такими кавалками теперь не швыряются. Было дело, целые составы на откуп брали. А сейчас вон пудиками возят, а мешком — от силы. Выйди к поезду, полюбуйся: и на вагонах-то мешочники сидят, что рыжики на гнилой крыше. Да и чего ради кормить красную Москву, подумай! Там сейчас по восьмушке хлеба дают в день, да и то не кажин день. Недавно видел я женщину, к родне оттуда приехала — бледная, как живые мощи. Из Питера и Москвы шайками уезжают, по хлебным местам рыщут. У нас — и то питерские есть. Скоро один Ленин в Кремле останется. А Донская армия нашу линию займет — там и по восьмушке не будет. Так-то, дорогой. Вот на нее, на армию, и сдашь тогда скот. И легче и выгодней.
Ну, насчет выгоды, знычт… Пока суд да дело — и паршивого хвоста не останется, ревком подчистит.
— А ты припугни его, ревком, он свой-то хвост и подожмет.
— Как? Припугни? Ты что-то того… Маловато выпил, Власыч!
— Ничего не маловато. На-ка вот, подсунь там… — и вытащил из кармана бумажный сверток, что принес ему гимназист.
Петр Васильевич послюнил языком палец, неумело развернул сложенные вчетверо листы. Бумага — грубая, бурая, размером в ученическую тетрадь. Печать — на одной стороне, крупная. Особенно крупными, навязчиво лезшими в глаза, были заглавные буквы первых трех слов. Старик отделил один лист, склонился над ним: «Штаб Походного Атамана уверенно объявляет…» Несколько слов меж печатных строк было приписано от руки, но он разобрал без очков и эти слова. Прочитав и перечитав, долго мычал, раздумывал.
— Да, знычт. Ничего, знычт. Неплохо. Неплохо, да! За сим писавый кланяюсь. Но… а как в пути повстречают с такими писульками? Тогда что? Под жабры, как Подтелкова?
— А уж это как тебе угодно, — не настаивал Власыч, — захочешь, так и на гору вскочишь. Я твоего имения спасать не поеду. Да и сын твой Сергей Петрович тоже, пожалуй, крылом не прикроет, хоть он у тебя и вездесущий, говорят, — немало ревкомовцев со своим отрядом перепятнал.
Абанкин выпрямился на стуле.
А ты откуда это знаешь? — спросил он строго.
— Да уж знаю, раз говорю.
Гм! Оракул нашелся! Что же он, сын-то, чужих только пятнает? Своих милует?
— Наверно, он не глупее нас с тобой, дорогой Петр Васильич. Знает, когда ходят по грибы, а когда по ягоду. Тронь-ка их сейчас, своих-то, — его ведь опознают. От тебя и потрохов не останется. Как мыслишь?
Цепкие зеленоватые глаза у Абанкина загорелись:
— Ну-ну, еще что?
Раздался близкий придушенно-хриплый гудок паровоза, и тут же защелкали и загромыхали колеса. В окно видно было, как мимо телеграфного столба замелькали вагоны: к вокзалу со стороны Панфилово подходил товарный состав с кучкой людей на площадках. Власыч, нескладный и худой, как щепка, торопливо встал из-за стола.
Прошу прощения, Петро Васильич, на минуту покину тебя, — сказал он, надевая на облезлую голову кепку, — у меня… дела сейчас. Все равно тебе ночевать тут, успеем еще…
Абанкин, оставшись один, долго сидел, посматривая в окно на суетившихся у поезда людей. Потом он еще раз склонился над воззванием. Взгляд его задержался на полустертых у сгиба словах: «искренне и честно…» «Гм! Искренне и честно! И на бумаге-то честность застыдилась, глаза закрыла». Свернул листы по прежним сгибам, спрятал их в карман и поднялся.
На кухне у непомерно полнотелой хозяйки, которая, видно, постаралась растолстеть и за себя и за мужа, он попросил шильницу — порвались-де вожжи дорогой, зашел под навес, где на дрожках лежала сбруя, и, подпоров у хомута полсть, засунув под него воззвания, снова так же зашил, а свежие стежки замуслил рукой, затер их смесью дегтя и пыли. Затем он вернул хозяйке шильницу, огладил бороду перед ореховым во всю стену трюмо и, в ожидании Власыча, зашагал к вокзалу.
На исходе весны, в междупарье, то есть в ту сравнительно праздную, непродолжительную пору, когда посевная суета уже минет, а покос еще впереди, в хуторских улицах по ночам бывает шумно. Шумно и людно. До зари не смолкают тогда молодые голоса: смех, пляски, песни под гармошку — парни и девушки водят хороводы. В эту пору даже старикам не лежится в постели: облепят саманные, у хат, завальни, прокаленные майским солнцем, и сидят за разговорцем до петухов.
Стояло это время года — время междупарья. Была ночь, тихая, ласковая, напитанная запахом доцветающей в палисадниках сирени. А улицы Платовского хутора были пусты и безмолвны, словно выморочные.
Читать дальше