— У тебя, Варвара Григорьевна, дело какое-нибудь к мужу?
— По правде, особого нет дела, — призналась та. — Просто хотела сказать ему, Федору Матвеичу, спасибо большое — и от детишек своих, и от себя. Поблагодарить его хотела. Ведь мы свет белый по-иному увидели. Старший-то мой, Ванюшка, уже понимает: «А что, мама, — спрашивает он, — с нас кожу дядя Абанкин не сдерет, если вернутся энти… какие ускакали?» — «Глупый, говорю, теперь власть у нас народная, советская, и нас, бедных, в обиду не даст».
Глаза у Нади заволокло слезами — ее внезапно охватило волнение. Голос ее дрожал и прерывался, когда она сказала:
— Вот ее-то… ее-то вот, Варвара Григорьевна… Советскую власть и надо нам с тобой благодарить. И тебе и мне одинаково. Не Федора, нет. Федор — человек маленький. Ленина надо нам с тобой благодарить. Вот кого! Ему, Ленину, надо говорить спасибо. А что касается… Абанкины, Поцелуевы… Что касается этих… — голос у Нади зазвенел, стал запальчивым, а глаза, все еще влажные, вспыхнули злобой. — Будет с них, повластвовали! Они-то ждут не дождутся содрать с нас кожу. Спят и видят. Да только не выйдет этого. Нас много, Варвара Григорьевна. Не выйдет!
Гневная, возбужденная, она зачем-то встала, спустив резким движением на пол ноги. Но тут же вскрикнула и обмякла вся, изогнулась. Лицо ее мгновенно покрылось мертвенной бледностью. Стоя боком к кровати, уцепилась руками за пестрое лоскутное одеяло и, стаскивая его, поползла обратно, на постель. С великим напряжением, не разгибаясь, все же дотянулась головой до подушки и уткнулась в нее залоснившимся от пота лбом.
Варвара оторопело уставилась на нее.
— Зови-и… скоре-ей… Устинь… Михайловну… Настю… — с трудом различила она протяжное, стенящее и, только теперь поняв, что случилось, с готовностью бросилась из комнаты.
…А под вечер, когда в хату вошел Федор, вернувшийся сегодня раньше обычного, он услышал такое: в зыбке, под приспущенной ситцевой занавеской с большим увлечением задавала концерт Верочка, которую Мишка, как ни бился, никак не мог утишить, а в горнице, за закрытой дверью, словно бы эхо, раздавался такой же настойчивый, только вроде бы немножко потоньше голосок. «Уа-а, уа-а!..» — неслось из зыбки, «Уа-а!..» — отзывалось в горнице.
Федор удивленно поднял брови, прислушался. И вдруг лицо его, обветренное, бронзовое, с приметно закурчавившимся пушком усов, приняло странное выражение: испуг и радость на нем выразились одновременно.
— Миша, это как понять? — кивнув головой в сторону горницы, сказал он.
— А это… это…
Федор толкнул дверь в горницу, но в узком растворе появилась разрумянившаяся, взопревшая Баба-казак и, улыбаясь, загородила проход своей могучей фигурой.
— Обожди, обожди, Матвеич, успеешь, — ласково пробасила она, закрывая перед носом у него дверь. — Нельзя пока. С дочкой поздравляю! Истовая люценерка — митингу сразу открыла.
— В себя постарались, — со смехом сказала Настя, выйдя из горницы и подбегая к зыбке.
Федор молча потоптался перед дверью с растерянным, глуповато-улыбавшимся лицом. Отдавил подвернувшемуся коту лапу. И, не находя себе ни места, ни дела, закружился по хате.
— Значит, Любушка… Значит, Любушка!.. Лю-убуш-ка! — повторял он все громче, прислушиваясь к собственному голосу, к тому, как в старом отцовском доме звучит это новое имя.
Это было одно из тех двух имен, которые они с Надей заранее придумали, — мужское и женское: на оба случая.
По широкому в полосах пашни полю, источавшему пресноватые, а скорее, сладковатые запахи болдовника, вразброд двигались бычьи плуговые упряжки — десятка полтора или два. Федору, подъезжавшему верхом, они видны были все, даже те, самые дальние, что занимали полосу, крайнюю от суходола. День, ведренный, душный и совершенно тихий, был на исходе: солнце стояло уже вровень с накренившимся над обрывом одиночкой дубом, черным и корявым, еще не успевшим вырядиться в летний наряд. А пахари все еще поторапливали друг дружку, и по полю из конца в конец ползали чудовищных размеров тени. Слышались разноголосые понукающие крики.
Поле это — залежь, местами уже заросшая ковылем, отделенная от хутора грядой угрюмоватых курганов, — еще недавно принадлежало Абанкиным, и навечно. А теперь хуторяне по решению ревкома проводили здесь общественный посев: сеяли пшеницу для неимущих и сирот.
Неподалеку от абанкинского утепленного сарая — стан пахарей: фургоны с зерном в пологах, сеялки, куча железных борон… Женщины-кашеварки, готовя ужин, разводили костры.
Читать дальше