Что делать с Гарькой дальше, не знал. Вероятно, лучшее из возможного – дождаться того времени, когда внук наберёт окончательно разумный возраст и примет ситуацию такой, какова она есть. И тогда уже решит, таким ему оставаться или, может, перекрещиваться заново. Конечно же, и перед доверившейся ему Анной Альбертовной ощущал он чудовищную вину, ну просто на полный оборот. Хотя, с другой стороны, что получилось, то и было теперь, чего уж там. К тому же ещё было о чём подумать помимо неудачи с тайным обрядом. И что, в конце концов, означает вся эта неудобная суета, когда сама жизнь скатывается мелким горохом с так и не набранной горки, утягивая человека туда, куда он до этого не собирался. Одно дело – жить, надёжно зная, что восхождение невозможно. Совсем другое, когда испытываешь чувство, что утратил способность продвигаться в сторону любых вершин, да ещё не по своей вине. Так что остаётся разве что сдохнуть – потому что не нагнать уже, поздно, не сделано того, чему следовало произойти так давно, что теперь тошнит от одной лишь мысли о проклятом неслучившемся.
Ломило в висках, но трещала и вся башка, целиком, отдельно от височных долей. Хотелось куда-нибудь нырнуть, страшно глубоко – так, чтобы никогда уже не вынырнуть, остаться навечно в дурной неподвижной мгле, закопав голову в ил. Столько лет другая жизнь, достойная и несостоявшаяся, текла мимо, никак не взывая разделить общие отрады, не вовлекая его, такого чудного, умного, доверчивого, в свои искромётные прозрачные водовороты, не замечавшая усилий его, совершённых затем, чтобы научный мир знал не только обездушенную фамилию его, скромно размещённую в углу учебника и пары задачников, но и само лицо, весь облик, а то и услышал сказанное им слово. В конце концов, он личность, персона, вполне себе крупная единица от весьма важной науки, а не только однонаправленно образованный манекен вне серьёзных видов на него со стороны научной общественности. Да, именно так: он всего лишь случайный попутчик, который больше задницей, чем головой высидел себе не самое заметное место в среде научных коллег, написав несколько недурных учебных пособий для профильных и непрофильных студентов и полностью переосмыслив курс лекций для них же. Его бросила жена, уйдя к торгашу-армянину, который и её ухитрился сделать такой же, как и сам, отщепенкой среди нормальных людей; он же, профессор кручения и сдвига, в ответ сумел лишь фальшиво окрестить их единственного внука при содействии оборотня и лжеца с того же Армянского переулка. Хочешь не хочешь, а только во всём, получалось, виноваты теперь армяне – именно таким, за неимением другого, получался очередной и бессмысленный бред. Но с другой стороны, ведь это же он, капитан Дворкин, а не кто-то ещё, изнасиловал невинную девочку, дочку неизвестного ему Иржи. И не Давид же Бабасян, точно так же не знакомый ему, как и далёкий несчастный Иржи, направил ствол нагана в грудь безвинного композитора Глеба Капустина, выпустив в неё две пули, оставшиеся в наследство от Ицхака Рубинштейна. И не шестирукий Шива, не Папа Римский, и не Иисус Христос с Елоховской колокольни заставил его довериться лжеотцу Геннадию, произведшему вместо тайного обряда крещения подлую подмену божьей купели на корыто с хлорной водой. И не сам же он, вовремя не раскусивший брата своего фронтовика, сменившего человечью наружность на ящерово нутро, проставил чёрную метку на весь остаток жизни своей, как учёного и безудержного творца идей.
Итог? Есть и он, если уж идти до конца в собственных откровениях. Что ж, он такой и больше никакой – ни мантии, ни академических регалий, ни переводов статей, ни серьёзных ссылок на имя, ни даже достойного, положенного действительному члену Академии наук жилья, куда уже не донесётся унылое буханье с колоколен елоховского лона, всё ещё громоздящегося против единственного окна столовой-спальни-кабинета, выходящего на Нижнюю Красносельскую через вечно закопчённое стекло. И потому, словно подержанной цирковой лошади, и дальше надлежит ему нестись по знакомому до ломоты в суставах кругу, убегая от себя и себя же хоронясь, блуждая и кружа в поисках выхода с пустой арены, возле которой давно нет зрителей, и паля неслышными холостыми патронами в смутный, невидный глазу сквозняк, сотканный из пыли, вакуума и бесконечной досады на дурную, толком не сложившуюся жизнь.
Он и бежал, в эту недобрую минуту, всё тот же Моисей Дворкин, – он нёсся навстречу всем им, женщинам и мужчинам, живым и убиенным, добрым и негодяям, разумным и глупцам, развратным телом и привлекательным душой, достойным его научного интереса и просто никаким, не стоящим даже малой взаимности. Они обделяли его, но и он обижал их. Они любили его, как получалось, но и он умел обожать, когда было надо. Они воевали, а после работали, добывая себе на хлеб, но и он трудился так, как мало кто мог себе представить, добывая, как и они, но не хлеб для жизни, а самую суть её, этой проклятой жизни, сделавшей его неудачником и убийцей.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу