Мой мажордом имеет с барышней роман в светлые часы суток. Потому как молодые берберы тщательно бдят, и могут набить морду. Днём же бить морду нехорошо, и работающий именно днём сельский милиционер это всеми силами подтверждает. Естественно, мой мажордом ревнует подругу к ночным часам. В эти ночные часы он ходит барышню караулить, стараясь, чтобы его самого не откараулили туземцы. Иногда он решается подкрасться к ставням, чтобы сквозь щели в них схватить за руку преступников на горячем. Ну, вот как это делал твой рыцарь Одре. И так же, как сей несчастный рыцарь, мой мажордом не обнаружил ничего. Ровным счётом — ничего.
А барышня утверждать продолжает. А домовой продолжает, по её утверждению же, сопеть.
Я присоветовал мажордому оставить наблюдения, приводящие к грустному концу, как известно, и не таких, как он. Я присоветовал оставить древние способы и применить достижения новейшей европейской цивилизации. Но поскольку эти достижения у нас пока ещё нельзя просто так пойти в деревенскую лавку и купить, я предложил мажордому не впадать в разочарование частное и затем в неизбежное диссидентство всестороннее. Я предложил заменить серийный товар штучным, доморощенным, одомашненным. И что же? Нынче, когда барышня, по её же словам, ложится ночью в постель не одна, а с тщательно вымытой морковкой и шнуром, домовой больше не сопит!
Однако, утверждает барышня, он всё же продолжает прикладываться. И по-прежнему сзади. Каково?
Пишу поспешно, заели заботы. Ты не нервничай. Твоя книга завертелась в издательской машине. И не бойся, процесс пошёл и назад уже не покатится, подобно композиции твоего сочинения. Просто кое-кого смущает натурализм подробностей: ну, там, увечный глаз, состав и действие напитка, и все прочие морковки… Но не бойся и их, смущённые вот-вот отойдут в Лету. На их место уже приходят новые люди, смелые и решительные. То есть, хамьё уже не косное и грубое, топором тёсаное, а лощёное, улыбающееся. Эти не выдадут, на них можно положиться. Положимся и мы. В крайнем случае доверь мне провести маленькую, совсем крошечную кастрацию текста. Обещаю обращаться с ним, как опытный педераст с законом. Или как опытный наследник с бабушкиным фарфором. Доверишь?
Хочу сказать тебе напоследок комплимент: о, лукавый единомышленник мой, я понял тебя окончательно! Ты притворился писателем, чтобы тебя попросту не сочли буйным помешанным. Знаю это теперь по себе, ведь после возни с твоим романом я и сам попробовал писать худо-о-ожественное, и с теми же целями. Ибо если бы авторы романов говорили в обществе то, что пишут в своих книгах, и говорили бы так, не миновать им камеры с решёткой в дурдоме. Не смейся, я серьёзно. И даже несколько огорчённо. Кажется, у меня проза не выходит. Я уже понял — почему, но пока ничем не могу себе помочь. Дело в том, что настоящая проза должна обладать известной неумолимостью. Ещё лучше: неукоснительной обязательностью быть. Ты поймёшь, что я имею в виду. А я сам пока что этого качества лишён. Меня самого могло бы и не быть.
Я также, кажется, до конца понял, как ты делал «Тристана». Эта сферическая форма, с её «дефектом» на последней табличке — неточным повторением первой страницы, с этой ошибкой эха, отразившегося от противоположного берега, перестаёт быть формой, а становится сутью, содержанием, как бы это ни было банально, пошло сказано. Почему? Вот, это-то я и понял: ты это сделал, чтобы фабула вертелась бесконечно, постоянно возвращаясь к началу, а сам автор бы, ты — такой опасности не подвергался. То есть, чтобы сам автор мог отстраниться от писания этой вещи, сказав: «Я дело сделал, это хорошо. Пусть оно дальше САМО вертится.» Я понял, зачем вообще идеальной форме необходим изъян. Чтобы она перестала быть формой пустой, и наполнилась бы жизнью. Изъяны, эти язвы формы — для того же, для чего существуют язвы души: чтоб жила. Через язвы в пустоту формы и души вливается жизнь. Как соки дерева вливаются через изъян почти идеальной формы плода, через впадинку, язвочку, к которой крепится ножка. Этот «дефект», это нарушение идеальности сферы превращает искусственный ёлочный шарик в натуральный плод, подобный… сливе. Попробуй, закругли её, лиши ножки, сорви её — и нет жизни. Кстати, у меня тут в этом году прекрасный урожай чернослива. Рву корзинами.
Короче: «Тристан» твой не заканчивается, а закатывается за горизонт. Чтобы назавтра, после бешеного ночного бега к началу пути, бега не видимого нами, ибо он — за границами Круга Дневного и Текста Земного, снова восстать оттуда. А его автор преспокойно всю ночь спит. У меня это вызывает, кроме восхищения, и грусть. Как подумаю о своей жизни… Как гляну на то, как и она закатывается за горизонт… А восстанет ли ещё? От того и сплю плохо. Так вот сижу частенько, и гляжу на здешний закат, на крылатое закатное солнышко моей жизни, то есть, гляжу в твою, Джон, сторону света… И вою на луну, совсем иное тело, восходящее на противоположном его конце.
Читать дальше