Когда хоронили отца писателя, когда вышел весь этот скандал с убийством и поминками, все, и я в первую очередь, обратили внимание на то, что поэтессы в этот день у гроба не было. Говорили, что он написал ей какое-то письмо и просил не приходить, потому что ему будет слишком тяжело ее видеть. Она не пришла. Не пришла и на похороны его мамы и тоже, видимо, по специальной его просьбе. И тут-то мне стало совершенно очевидно, что они хотят увидеться, что им непременно нужно о чем-то поговорить.
Все это я сообразил буквально за несколько дней до выхода книжки о наших мамах. Я дождался чьих-то нейтральных похорон, чтобы с нею объясниться. Она почти никогда не ходила на поминки, но сразу уходила в парк. Она знала здесь каждое дерево. И даже на деревья, как это ни смешно, влияли ее стихи. Весь парк стал похож на собрание ее сочинений. Все деревья словно вышли из ее стихов, в которых никто, кроме писателя, не мог толком разобраться. Она подходила сначала к молодому еловому инвалиду с седоватым налетом инея Суворовского училища на погонах, с отставленным от основного ствола тонким костылем прироста, может быть, я и мыслю примитивно, но он чем-то отдаленно напоминал отца писателя, потом шла к сосновому милому придурку, с шишками, с вороной на голове, схожей один к одному с Николаем Васильевичем Гоголем, когда тот одевался для холодного голодания в шелковое и черное и через черный ход сбегал дворами из писем матушке; а дальше ждала ее ива с раздвинутыми ногами ствола, будто она хотела присесть по малой нужде, присела, да и не может теперь выпрямиться.
Я подошел, окликнул ее. Она повернулась и, как много-много лет назад в больнице, стала говорить, говорить, говорить:
— Парк сухопарый, сухопарый парк с дырочкой грачьего гнезда в пенсне, с трещинами черных веток по стеклу, гнёзда крика вырастают на ветвях, обронил листву парк и шарит в поисках ее по земле; лужа точно так же треснула в небе хрустящими под каблуком расщелинами; хрупко, хрупко, маленькое бельмо слизи.
Я смотрел на нее с жалостью и не включал диктофон. Я решил, что не буду помещать все это в путеводитель. Впрочем, у меня очень хорошая память, решу потом.
Постепенно она успокоилась. Рассказала, что ей положено бесплатно хоронить в колумбарии урны всех своих родственников. Но ей не нужно. У нее давно все умерли. Сначала все по очереди долго болели — и мама, и отец, и двоюродные все, она тогда и правда бросила писать стихи и выскочила замуж то ли за мебельщика, то ли за экскаваторщика; она приходила к ним в больницы, садилась на краешек постели, но вместо того, чтобы держать их за руку, измученную болезнью, пожелтевшую и похожую на куриную лапку со вспухшими червяками голубоватых вен, словно они, эти вены, уже медленно ужинают плотью, — вытягивала ножку с оттянутым носочком и рассматривала ее, поворачивая то влево, то вправо, потому что отложила в магазине две пары обуви — одну с острым и высоким каблучком, с акульими, мелкими, алчными зазубринами по краешку декольте, из которого тянулась и напруживалась тонкая цепочка вокруг лодыжки, а вторую — с каблуком приземистым и основательным, и все еще теперь, как и в магазине, она не могла выбрать из двух пар…
О писателе она в тот день не говорила, и я не решился завести о нем разговор. Только вскользь так заметил, что вот-вот выйдет его книга про наших мам. И что наши мамы покупали вещи, чтобы не было войны. А она сказала, что ей еще сегодня надо поговорить с гардеробщиком крематория, что у них важное дело.
Знал я прекрасно этого гардеробщика, и никогда не поверю, что поэтессу что-то могло с ним связывать, но я пошел за ней и видел, как гардеробщик совершал в это время ежедневную свою пантомиму, а поэтесса ее комментировала для меня: вот, говорит, смотри — лицо его напоминает греческую маску с растопыренным мегафоном рта; несколько зерен пшеничных зубов, занесенные ветром с полей, долбят небесную твердь нёба, начинает закипать пивная пена, она вываливается и ложится языком на подбородок; разбрасываются слова; гардеробщик подскакивает к вешалке, хватает то одно, то другое пальто, выбегает, настигает плачущих, подпрыгивает и приземляется с уже надетым им на головы мешком кашемира, шерсти, кожи, чтобы забрали свою одежду, а ему пора закрывать.
Нет, как хотите, он был для нее просто персонажем, и больше никакого важного дела у нее быть с ним не могло.
Тут и вышла книга писателя про наших мам. Поэтесса ее купила. Он говорил мне, что если кто-то и поймет его, то конечно же она, поэтесса. Потому что они очень похожи. Потому что и ее стихи на самом деле никто не понимал — ни те, кто перекладывал их на музыку своим прахом, взлетающим на небеса пивным путчем громоздких баховских грохотаний, ни их родные, торопящиеся с похорон. Только он один любил ее стихи. Он любил ее стихи и музыку. Он любил все хрупкое и беззащитное.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу