— Где ж я его там встречу?
— Да черт его знает. Собственно, я никогда не верил в его мачизм, и баллады мне его не нравились, но знаешь — не удивлюсь, если он где-нибудь при штабе. Такие вояки обязательно при штабах. Или поваром. Представляешь, Михельсон — повар?
— Не видал,— сказал Громов.— Мы, знаешь, редко с ними пересекаемся. Война сейчас позиционная. Больше выжидаем.
— А-а,— безразлично сказал Лузгин.— А то по телеку все дрянь, ни слова правды. Я, знаешь, тебе даже завидовал поначалу. Потом посмотрел пару репортажей — ну ее на хрен, что это за война? Ты понимаешь, что я не из трусости, да, Гром? Я же писал тебе. Но это не моя война, я не могу воевать на стороне этого государства, а воевать против этого государства мне совесть не позволяет. Все-таки Родина. Родина есть предрассудок, который победить нельзя, сказал автор получше нас с тобой. Пока не призывают, я не сунусь. Призовут — пойду.
Громов отлично знал, что лузгинский возраст призвали, но какой это был призыв?— так, название одно. Служить пошел дай Бог каждый пятый, и то все больше деревенщина, дети похмелья, жертвы хронического недокорма. Лузгин, впрочем, ошибался, думая, что Громов кого-то винит. Громов был одним из немногих добровольцев, пошедших в армию исключительно из эгоизма — потому только, что дома стало невыносимо. Толстой сделался вегетарианцем не потому, что хотел похудеть, и уж подавно не потому, что надеялся личным примером воздействовать на умы, усовещивая бессовестных. Праведник начинает праведную жизнь, как иной спасается из горящего дома,— сам Толстой предпочитал эту метафору всем другим и никогда не обижался на тех, кто не спасается. Он искренне их жалел. Громов хотел бы объяснить это Лузгину, добавив попутно, что, в отличие от Толстого, ни во что особенно не верит — просто жить с таким неверием в армии легче, чем на гражданке,— но давно отказался от задушевных разговоров. Он, может, и не возражал бы против такого разговора, но утратил язык, на котором можно было говорить с Лузгиным. В армии принято было другое наречие: человек, командующий ротой, не должен был помнить прежние слова, если хотел сохранить себя. Это во время настоящей, все перемешивающей войны можно читать солдатам стихи и командовать интеллигенции «Смирно!». Во время поддельных войн офицеры не знают стихов, а поэты не командуют.
Громов поглядывал по сторонам: клуб был прежний, и главным в нем была ностальгия. Это была удивительная черта интеллигентных московских заведений: они и начинались как ностальгические, ненавязчиво тоскующие по эпохе джаза, раннему Голливуду или московским шестидесятым с их второсортной придурковатой бодростью, но уже со второго посещения мальчики и девочки вовлекались в процесс, начиная тосковать по первому. Во второй раз и публика казалась уже не той, хоть была той же, и атмосфера — не такой праздничной; все московские клубы жили в перманентной легкой тоске по ушедшему, а точней — уходящему времени; такая атмосфера идеально соответствует прожиганию жизни, а в таких местах ее именно тратили, не признаваясь себе в том, что девать ее попросту некуда. В эту игру все старательно играли, в восемнадцать лет грустя о прошедшей молодости, вспоминая полулегендарных персонажей, имевших свойство исчезать и появляться,— помнишь братьев Левычей? А Батона? А Удивительную Девушку с Покровки — да-да, она ведь так и представлялась? Все только и делали, что грустили о прекрасном былом, отлично зная, что ничего прекрасного не было, да ничего, в сущности, и не изменилось — кроме того, что еще день, месяц, год жизни провалился в никуда; все сходились снова, отсюда нельзя было уйти навсегда, ибо ностальгия — сильный наркотик, особенно для тех, кому нечем больше позолотить бездарную трату времени. Вот и Громов пришел сюда — это в нем уцелело, хотя больше, пожалуй, ничего не осталось. Или осталось все? Безоговорочно изменилось одно: раньше он хотел почти всех местных девушек, а теперь вообще не представлял, как можно с ними иметь дело. Не то чтобы все два армейских года он воздерживался: случались ночевки в Дегунине и в других деревнях, и увольнения в городах, но здешние девушки были совсем другие, и Громов не понимал теперь, как можно с ними выпивать, шутить, ложиться в постель. Подсознательно он не мог им простить одного: он был на войне, несколько раз чуть не был убит, считал заслугой храбрость перед лицом гибели,— а эти девочки существовали рядом со смертью каждый день и словно были ей сродни, а точней, вовсе ее не замечали. Она не имела для них значения, это было врожденным даром, даже теперь они были сильней Громова. Тяжелые люди ничего не могут с этим поделать, ибо легкость — дар врожденный.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу