— Хозяева, есть кто?— хрипло спросил Громов.
Волохов поднял голову.
— Нет хозяев, располагайся,— сказал он.
Громов обернулся к Воронову и кивком позвал его за собой. Они вошли в широкую комнату с коричневыми стенами и полом. В комнате стояло двадцать продавленных кроватей, на некоторых лежали матрасы в бурых пятнах. На кроватях валялась волоховская летучая гвардия.
— Что за бардак?— брезгливо спросил Громов.— Дом колхозника тут или что?
Волохов не ответил. Он только сейчас стал замечать окружающее, потому что до этого видел в основном поле и избы Жадрунова с их странно плывущими пропорциями. Теперь, когда Женьки не было с ним, он с ясностью трезвого, холодного, рвотного пробуждения видел коричневые стены и щелястый пол, и облупившиеся рамы окна, и пейзаж с ржавыми колесами и рессорами за этим окном. В голову ему отчего-то пришло ржавое, шершавое слово «хоздвор».
— Капитан, вы кто будете?— спросил Громов у Волохова.
— Майор Волохов,— машинально ответил Волохов.
— Как?— переспросил Громов.
— Так, Волохов. А в чем дело?
Громов захохотал. Воронов и Волохов поглядели на него с испугом.
— Ах, ха, ах-ха-ха,— выдохнул Громов.— Вот она, провидческая способность воинского начальства. Ты хоть знаешь, капитан, что мне неделю назад было предписано соединиться с тобой под покровом ночной тьмы?
— Чего?— обиделся Волохов.
— Я тебе говорю, мне Здрок — помнишь Здрока?— приказал выступить в Дегунино и скрытно соединиться с тобой под покровом ночной тьмы. Ты же у нас летучая гвардия, нет? Жароносная Дружина?
— Ну, я,— нехотя признался Волохов.
— Ну вот! Я с тобой и соединился!
— А нахрен ты со мной соединился?
— Теперь уже не знаю. Теперь уже я в отпуске и следую в город Москву, при себе имея рядового для доставки туда же. Мне теперь и Здрок похрен, и ты, если честно, только не обижайся.
— Ну да,— равнодушно сказал Волохов.— Мне не в обиду. А ты сам-то кто?
— Я капитан Громов, командир девятой роты шестнадцатого батальона тридцать пятой гвардейской дивизии,— представился Громов.— Волохов, а почему тебя никогда в войсках не видно? Что, такой отряд скрытный?
— Нормальный отряд,— крикнул со своей койки боец Дылдин, обнимавший сестру Чапыгину.
— Я вижу,— сказал Громов. Отчего-то его перестал раздражать бардак. Видимо, чем ближе была Москва и отпуск, тем меньше в нем оставалось казарменного и уставного духа.
— Да ни хрена ты не видишь, капитан,— тоскливо сказал Волохов.— Что ж я, не слышал про тебя? Слышал. Ты у нас есть главный зубец, слуга царю, отец солдатам.
— Ну, не главный.
— Какая разница. Важно, что зубец. И никак ты не поймешь, капитан, что вся твоя служба псу под хвост. Не зависит ничего от твоей службы, понял? Ты едешь по кругу и думаешь, что исполняешь долг. А исполняешь ты мотив на шарманке, понял?
— А чего еще исполнять-то?— миролюбиво сказал Громов.— Шарманка — тоже музыка.
— Наливай да пей,— ответил Волохов.— Я с тобой с трезвым разговаривать не буду.
— Тут видишь какая вещь,— говорил Волохов через полчаса, когда они уже ополовинили двухлитровую бутыль.— Помнишь — хотя откуда тебе помнить, зубцу… Был такой Устрялов, сменовеховец. Слышал, может.
— Кое-что и мы, зубцы, слышали,— сказал Громов спокойно.
— Ну, тогда знаешь,— обрадовался Волохов понимающему собеседнику.— Ты ведь помнишь, что они с белоэмигрантами спорили: сменовеховцы талдычат, что Сталин будет красным царем и коммунисты возродят империю, а белые — что Сталин Россию губит и ничего от не осталось. Я все думал — кто прав? А перед войной допер, что правы обе стороны. Все хорошее он да, погубил. А во всем плохом — полная преемственность, стопроцентное престолонаследие. Это и есть отрицательная селекция в действии. Заметь, что у последней революции все то же: говно в полной неизменности, а все приличное, что в совке было,— полный привет, съелось. Знаешь, почему это?
— Да во всякой революции приличное первым гибнет,— сказал Громов.
— Ни черта подобного. Это ЖД наврали, когда им надо было ту революцию обосрать. Механизм простой: я тебе уже докладывал — тут четыре фазы. Так вот, к этой четвертой фазе успевает нарасти кое-какая сложность. Культура, отношения, опыт, как хочешь назови. В стареющем цикле есть своя прелесть: душно, конечно, и потолок низкий — все как в старой оранжерее, где уже подтухает почва и плесень по краям. А потом ломается все это дело. Все приличное, что успело нарасти за время оттепели и застоя,— раз!— и к черту. Это приличное — оно всегда нарастает где-то с шестидесятых по восьмидесятые. А потом культурный слой сдирается — и опять поперла голая борьба дурного с отвратным. У меня, правда, недостаточно это обосновано насчет Алексей-Михалыча… Но, знаешь, и при нем бывали вещи здравые. Петр все повытоптал, насадил и хорошего, и плохого поровну, но дикость осталась — она же нужна ему была, дикость. Без нее разве бы он столько всего перевернул? А все здравое, что было в допетровской Руси, все, на что молились потом хомяковцы,— под корень. При Александре революция была убогонькая, так что ниспровергать ничего не стали. Так, забыли. Державина с Херасковым как и не было. Ну, а про двадцатый да про наш ты сам все должен видеть. Штука в том, что революции учащаются, а восстанавливаться все трудней. Так что каждый раз труба немного пониже и дым чуть пожиже. Вот почему выживает все худшее: так в ритме заложено. Чуешь?
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу