Я подумал, не прервать ли его, я не хотел слушать его стенания и глупости, но не смог. С одной стороны, я был намного моложе его, с другой — его профессия удерживала меня на стуле все-таки как пассивного слушателя, а не как журналиста, которым я, по существу, и не был. По крайней мере, в прямом смысле этого слова.
— Поначалу, когда мы вешали гайдуков и разбойников, преступников, музыка была для меня не отдушиной, а просто развлечением. Это было прекрасно. Я играл и другим, нередко, особенно когда мы выезжали по делам. Потом все как-то переменилось. Вы не обязаны мне верить, но каждый раз, когда мы вешали так называемых политических, я ощущал потребность в музыке, чтобы смириться и очиститься. Как в исповеди, к которой я прибегал весьма редко.
— Что же вы не бросили эту работу? — отважился спросить я.
Он ответил не сразу, казалось, он мысленно улетел отсюда. Или продумывал ответ, кто его знает. В самом деле, мне стало казаться, будто мы — пара артистов, разыгрывающие давно забытую пьесу, по крохе, слово за словом вспоминая ее сюжет и диалоги. Воссоздаем ее из кусочков, как мозаичное панно. Я не мог привыкнуть к присутствию этого человека, я испытывал к нему нетерпение, даже отвращение. Но не ненависть, которую давно перестал питать к австрийским чиновникам и всему их управленческому аппарату. Но не мог смотреть на его руки и пальцы, которые сотням людей накидывали на шею петлю.
— Вы слышали про отца Пунтигама, иезуита?
— Того, что присутствовал на всех судебных слушаниях по делу заговорщиков?
— Да, именно он. Еще до четырнадцатого года я раза два или три встречался с ним, расспрашивал, что он думает о моей службе. От Бога она или нет?
— Ну и что же вам ответил этот пресловутый патер?
— Если есть сомнения — постричься в монахи.
— Точно так же он вынудил самого судью фон Куринальди бросить светские дела и стать иезуитом.
— Я слышал об этом. Но Куринальди был исключительно религиозным человеком. Он не пропускал ни одного богослужения. Таких людей мало, и их место — в церкви. Мне патер Пунтигам сказал, что существует только один единственный для нас всех путь и способ искупить земные грехи, не без которых каждый из нас: оставить ремесло и прийти к церкви. Чем больше прегрешения, тем правильнее отказ от земной юдоли. Вера Куринальди была куда как крепче нашей, но и грехи его были страшнее.
— Полагаю, не страшнее, чем у императора.
Он прервал музицирование, словно я оскорбил его. В помещении воцарилась холодная тишина. Мне показалось, что он сейчас выгонит меня, что и в самом деле легко могло случиться. Но он спокойно завершил наш разговор:
— Вы ведь не для того пришли, чтобы сообщить мне об этом?
— Нет, конечно же, нет. Ведь вы бесценный собеседник, много чего помните, бывали в таких местах, куда прочие и носа не могли сунуть. Вы меня понимаете?
— Хорошо, пусть, мне все равно. Мне ваша любознательность не мешает. Все люди любопытны, но у меня это чувство прошло. Я упомянул художника Кирхнера, которого знавал. Скажу вам нечто совсем приватное — этот Кирхнер любил жизнь, ракию, женщин, как это обычно водится. Наше общество ему больше нравилось, чем господское. Он показывал мне свои картины, рисунки, акварели. Меня поражала его способность заметить и выделить деталь, видеть красоту в каждом пейзаже, мне же это никогда не удавалось. Он уродство превращал в красоту, я бы сказал, в красоту искусства. Я в обычных пейзажах не видел ничего прекрасного. Страшные боснийские и герцеговинские горы, быстрые горные речушки, в мгновение ока превращающиеся в бешеные потоки, жалкие лачуги и каменные башни погибших бегов, все это оставляло впечатление нищеты. Но на картинке у Кирхнера все это выглядело великолепно. Особенно картинка Сараево, Мостара, и Травника тоже. Я восхищался ими на картинах, но не в жизни. Они привлекали только на полотне или бумаге, но в жизни оставляли меня равнодушным, и я в самом деле проходил мимо них равнодушно, словно мимо турецкого кладбища, к которому никто не проявлял никакого интереса. Эти кладбища были разбросаны повсюду, равно как и небольшие деревянные мечети, и непонятно было, где кончается чей-то двор и начинается кладбище или пространство вокруг мечети, которое местные мусульмане называли «мерая».
Его рассказ удивил меня: откуда у него все это? Что он пытается донести до меня? Я знал, что один вид искусства влечет художника к представителям другого, но то, что знакомство с живописцем настолько просветлит его, и предположить не мог. Причем, кого — палача, которого мы, молодые югославянски ориентированные революционеры, презирали! Слушая его, я не мог поверить, что это именно тот человек, которого я искал.
Читать дальше