— Нет, сегодня у нее выходной. График поменялся. А ты, случаем, не влюбился?
— Я? Что вы! Мы просто друзья.
— Вот и хорошо. Не дай бог влюбиться. Подумать только: в придачу к набожной девушке получишь и все ее религиозное семейство! Они ведь, эти религиозные, нераздельны, Парвиз-джан. Тебе это известно?
Вещи Рохл — голубой шарф, заколки для волос, записная книжка — разбросаны позади прилавка, Парвизу мнится, что это говорит о простоте отношений, для него недосягаемой.
— Известно, — говорит он.
— Видишь ли, Парвиз-джан, я человек обойденный, так что, может, к моим словам и не стоит прислушиваться. Я столько всего потерял. Жена мало что меня бросила, так еще и обобрала до нитки. Профессии я лишился. А ведь в свое время считался одним из лучших кардиологов в Тегеране. Учился в Париже и Женеве. А в Америке диплом мой не признают. Требуют, чтобы я начал все сначала: учился, сдавал экзамены… как восемнадцатилетний юнец. Но силы у меня уже не те! В этой стране я веду призрачное существование. Возможно, потому, что я стар: у меня все позади и почти ничего впереди. Завидую я тебе, Парвиз. — Он вздыхает. — Завидую твоей молодости. — И он спешит к очередному покупателю — тот интересуется желтыми хризантемами.
Выйдя из цветочного магазина, Парвиз недоумевает — чему тут завидовать? Какой прок в его молодости — ему даже страдать не положено. Он уже понял: страдания — удел взрослых, их горе всегда уместно, благородно, не то что муки юнца вроде него, которому следует радоваться перемене обстановки, а свое небогатое прошлое запрятать подальше, извлечь его только через много лет и тогда смаковать, как вино, небольшими глотками, в обществе званых гостей.
* * *
Он переходит Бруклинский мост, шагает по городу; небоскребы отбрасывают на тротуары длинные тени, так что пешеходам последние лучи заходящего солнца не достаются. В Нью-Йорке преобладает мужское начало, думает он, город стремится ввысь, топорщится острыми углами, в нем нет ни округлых линий входов в парижские станции метро, ни мозаичных куполов исфаханских мечетей. Нью-Йорк — это стекло и металл, экономичность и функциональность. Округлые линии в нем — редкость. Перед его мысленным взором встают ореолы, кольца, колеса фортуны, циферблаты — символы несвободы, но и надежды. Он идет по расчерченной сетке Манхэттена, по пронумерованным улицам и параллельным авеню и думает: городу явно недостает округлости. Ньюйоркцы же стиснуты не только с боков, но и сверху, снизу, живут в тесноте, духоте и цейтноте, платят втридорога за глоток воздуха, селятся со своими кошками и собаками на самой верхотуре, забираются все выше и выше, а к себе так и не возвращаются.
Он гуляет весь вечер, заходит в закусочную подкрепиться кофе с яичницей, наблюдает за посетителями, число которых все время сокращается: семьи с детьми сменяются парочками, а парочки — одиночками, неопрятные, с газетой или книгой, они заказывают чизбургер с жареной картошкой и делают вид, что хотели провести очередной вечер именно так, а не иначе.
Около трех ночи, возвращаясь к мосту, он проходит через Фултонский рыбный рынок: фургоны, штабеля ящиков, торговцы рыбой, измазанные в саже, греют руки над разведенным в урнах огнем, торгуются с покупателями. От скользких, в пятнах крови, мощеных улиц пахнет морским портом — знакомый запах напоминает ему Рамсер, там у них домик на берегу Каспия. Ему приятно бодрствовать в такой час, вдыхать запахи моря, и он решает: чтобы понять мир и не впадать в отчаяние, нужно находить нечто новое, другое: режим сна, дорогу на работу, места прогулок, еду, а может, и дорогих сердцу людей.
В чайной уже сидят ранние пташки: прихлебывают чай, затягиваются, кое-кто прячет глаза за темными очками — скрывает следы бессонной ночи. Фарназ пьет чай, ждет, когда же Кейван заговорит. Он, однако, не спешит. Вид у него усталый, он похудел. Ему бы тоже не помешали очки.
— Что ты задумал, Кейван? — говорит она. — Твой звонок меня напугал.
Он бросает на стол — как игральные кости — два кубика сахара и загребает их.
— Мы с Шахлой уезжаем, — наконец говорит он.
— Вот как? Сначала Джавад, теперь вы…
— Два дня назад на Шахлу напали. Она возвращалась из парикмахерской и платком не замоталась, а только набросила его — не хотела испортить прическу. Какие-то мужчины стали насмехаться над ней, потом плеснули в лицо какой-то гадостью.
— Ушам своим не верю! Плеснули кислотой?
Читать дальше