А ведь и я уже не молодяжка, и хотя бес и подтыкивает в ребро, но душу мою все чаще навещает тоска, а в груди заселяется холодящая пустота, словно бы оттуда потиху изымают живое вещество. Марьюшка спит подле, за книжным шкафом, но я отчего-то вспоминаю ее в зрелых годах, когда была она пекарихой, и с ужасом понимаю, что я уже пережил ее ту, бедрастую, тугомясую, грудастую, и куда ближе к нынешней, завяленной, похожей на черен ухвата, обернутый ситцевым лоскутом... Но меж нами стоит стена, через которую я пока не могу перемахнуть; потому и сны плотские, любострастные: меня постоянно окружают непонятно откуда взявшиеся дети, целая гурьба ребятни, которые кличут меня тятенькой и папинькой...
Желтое ядовитое облако куда-то утекает, на окно вывешивается серенькая ряднина, из которой скоро высыплются коробья невесомого снега. Внизу все омолодится, заневестится, но люди моей поры нахохлятся, как голодное воронье, и замглеют носами. Сытые хозяева жизни, разбрызгивая снежную кашу, покатят на «мерсах» в свои скрытни, где будут наживать себе «денежную болезнь». А я, профессор элоквенции и «кислых щей», буду разгадывать их грядущую судьбу, не сулящую выходцам из деревень и еврейских местечек ничего хорошего. Мне платят тысячу рублей в месяц, чтобы я засыхал в своей норе, не ходил на работу и не вопил о циниках, схвативших власть, на весь белый свет. Мне платят подачку за мое молчание, за прогибание спины, за одиночество, за вялость сердца, за гордость, которую я малодушно скрываю. Но мне нельзя запретить думать. Я – думец, я член русской думы, мои мысли не бесплодны, они не зависают сиротски одиноко над каменным ущельем, но кочуют по-над Русью, заселяясь в каждую здравую голову. Пусть я исповедую высоту русской печки, деревенской завалинки и болотной кочки, но они порою куда выше Тибета и Гималаев. Ведь вся русская космогония выстроена из созерцания серенькой природы, из сидения на лавице где-нибудь в охотничьей хиже иль в избушке на рыбацкой тоне; отсюда все мировидение, народная культура, этика и эстетика... Как старый человек кочует неустанно в своих сновидениях, не жалея о потраченных днях, так и моя «кроватная жизнь», наверное, дает свои ростки... Кабы так, кабы так... Иль я хочу оправдать свою леность?
...В форточку пахнуло табаком, значит, жив Поликушка, вышел на утренний перекур, даже послышался его брюзжащий голосишко; разминает сигаретку в дрожащих непослушных пальцах, спички одна за другой ломаются иль тухнут на ветру – вот и сердится старик. Ему худо, кровь требует никотина, а голова дурнинки. Это в деревне некогда маяться, там заботы долят человека, пока на ногах он, пока с утра может разломать кости и сползти с кровати. Хоть слезами улейся, но, пока жив курилка, веди каждодневное дело, ибо брюхо – пустой котел и добра не помнит. В деревне деньги не теряются, хоть метлой подмети улицу, и гроша не сыщешь. Да и без работы что за жизнь? Работа держит человека на миру. В городе же заедают тоска и думы о близкой смерти... Аптека рядом, она за каждым углом сторожит, и все мысли замыкает на себе. Вот почему моя Марьюшка рвется в деревню, чтобы подальше от аптеки. Помереть, так чтобы сразу...
У Поликушки плохо с ногами, теперь он носит Клавдеины древние боты, которые не надо завязывать, распухшие ступни отказывают ходить. Врачи велели бросить табачок, но старик уперся: пусть отрежут ноги, лучше умру самоваром. Поликушка стоит на своем: «Хватит, нашоферился, всего навидался. Мы должны покорно умереть, чтобы уступить место другим: алчным, наглым и хищным».
Сейчас сосед, нахохлившись, мерзнет на балконе, натужно кашляет, навастривая глаза, отыскивает в сумеречном заснеженном провалище свой «Запорожец», неторопливо, как бы в последний раз, напитывается дурманным табачком, но к нам не идет, боится, наверное, надоесть; старые люди подозрительны и мелочны, обижаются на каждый пустяк, во всем видят подковырку. Ему бы с Марьюшкой спеться: два лаптя – пара. «Распоясался бы дедушко, кабы не подпоясала его бабушка». Да у Поликушки в голове свои думы бродят. Марьюшка нет-нет и пригласит: «Поликарп Иванович, совсем забыли нас. Я вот наважки нажарила. Можем и по стаканчику пропустить. Кто нам мешает?» А Поликушка: «Я в гости сызмала не ходок. Чего съешь, а после и оговорят. Скажут: совести нет, навалился на дармовщинку». Это старик придумал, чтобы от Марьюшки отвязаться: загрызает душевная немочь, а жизни нет, и смерть где-то задержалась.
Вот и я скоро стану Поликушкой, уже мясо ссыхается и от костей отстает, грудь прежде звенела, а сейчас отвисла, как два дряблых бурдючка с перестоялой простоквашей: ткни неосторожно пальцем – и брызнет из-под ветхой шкуры. Мать уйдет со света, и стану я сиротою на всю вселенную: ниоткуда колоколец не позвонит, не позовет. Мне русская девка нужна с коровьими добрыми глазами и косой до пояса, что могла бы нарожать мне кучу детишек... Тут из-за шкафа послышался глухой, с горечью, голос Марьюшки:
Читать дальше