– Ты-то уж ни на чем не умеешь сбрякать. Только на нервах разве... Отец-то твой, Тимоха Барин, хорошо играл что на ложках, что на гармошках, хоть на пальцах, хоть на бересте, и на пиле играл, и на балалайке, и на мандалине... Тьфу, слово-то какое срамное. Ну что ни возьмет в руки, все у него запоет. Вот бабы-то к нему и льнули... Было ушел в Тюрвищи к Маньке, а у меня только первый народился, да и снова я с пузьем. Я давай плакать. Плакала, плакала, потом придумала месть такую: закатила в кровать чурку, нарядила ее в свое платье. Барин вернулся ночью, разделся, лег в кровать да... А я-то спряталась. Ну и гундит: «Не обижайся, Анка, никуда я не ходил. У братана засиделся». Обнял чурку-то, подумал, что это я. Обозлился, скинул, значит, ее с кровати, а подняться лень, чтобы сыскать меня. Бунчит злой: «Ну ладно, я тебе отомщу». А я смеяться, плакать да смеяться... Ой, как давно-то было. Целая жизнь позади.
Анна тяжело вздохнула, разламываясь, с трудом оторвала зад от приступка и, расклячась, так и не распрямив спины (сзади посмотреть, так воистину медведица), побрела в свой кут. Слышно было из кухни, как ворочалась старая на кровати, сыскивала места намаянному телу, приборматывала с подвывом, как ночная оса, залетевшая за поживою в дом: «Господи, помилуй рабу грешную. Глупые мы люди, совсем оглупали и зря живем. Вот и Пестронюшку Бог прибрал, чтобы мы вовсе оголодали да опомнились. А так чем нас, грешных, пронять? Пропадает Россия с пьянства и от лихих людей...»
– Дура, видала она Бога-то, как же, – прошипел Гаврош. – Жизнь прожила, а щей не сварить. Одни помои...
Я промолчал, эти ненавистные слова боком относились и ко мне. Надо бы уходить, доколь сидеть в чужих людях, но штаны словно бы приклеились к стулу, и не оттого, что так хотелось быть в соседях иль свой дом казался не мил, но невозможно было так просто удалиться, натянутое сердце мешало, как бы приказывало до конца выяснить что-то неясное, почти враждебное, что возникло нынче к Гаврошу.
Как психолог, я, конечно, все усложнял: слова у деревенских излетают из уст, будто пчелы, часто необязательные, случайные, по наитию, порою и вовсе зряшные, без мысли, и хотя изрядно покусывают, иногда и до боли, но польза от них бывает. К нам, городским, часто с ущемленным самолюбием, колкие слова прилипают, как смола, долго от них не отскрестись, и пахнут они приторно; мы переживаем, мучаемся, а деревенский тем временем уже и позабыл про свой забористый, едкий язык. Лишь третий, кто случайно окажется при ссоре, досужистый и злоумышленный, зацепит собачьи репьи и нарочно разнесет их по деревне.
– Пашка, ты – кандидат партии бездельников. Пси-ху-елог, – ехидно протянул Гаврош, но голос был похмельно вызывающий. – А ты скажи мне правду: отчего я пью? И не скажешь, потому что всей правды не знаешь. А я знаю... Нет, ты умный, конечно, ты не дурак, но я тебя умнее, потому что на земле сижу. Я ведь не бездельник, не лодырь, чужого не займую, не вор, как собака – по лесам за шиш да копейку. Мне бы бежать с такой работы, сколько портков износишь да сапог одних с дюжину. А я как чага на березе. И полезно, да некому взять... Так скажи, отчего я пью?
– Объясни дураку...
– А отчего люди вешаются?.. Иди-ка ты, парень, ексель-моксель. – Гаврош засмеялся, радый своей шутке.
– Тогда и ты иди в ту же сторону.
– Нет, Паша, нам не по пути... Сейчас пойду к Зулусу и упьюся, потому что так надо.
По тону его погрустневшего мокрого голоса я понял, что примирение состоялось. Дуться Гаврошу нынче не хочется, его одолевают предчувствия...
Да и откуда было взяться вражде, если ты ее не вынянчил в душе.
Ночью мне послышался глухой выстрел. Я приподнял в темноте голову, пошарил по окну слепым взглядом, повернулся на другой бок и снова забылся, но уже сном верховым, шершавым, с непонятным чувством тревоги, будто на мне лежит вина и надо с кем-то объясниться, чтобы снять этот груз. Сам я был в постели, а голова бодрствовала, как бы отдельная от тела.
Еще не время охоты, и выстрела не должно быть, значит – почудилось, померещилось, может, в крохотном сосудике с грохотом пробило застойный кровавый сгусток, и лопнувшая запруда с грохотом отозвалась в темени или в бору за кладбищем повалилась сосна, ломая подрост, или от дымницы отвалился кирпич, прокатился по шиферной крыше и шмякнулся оземь возле стены, иль старенький холодильник поперхнулся от натуги. Мало ли в живой природе шумов, всякого гряку и бряку. Но в сонном раздвоенном сознании отпечатался именно раскат выстрела, и в извилинах мозга зашебуршало, запозвякивали бутылочки и колбочки, заскрипели, проворачиваясь шестеренки, заелозили жучки-паучки, испуская из утробы клейкую пряжу мысли. Зароились образы, назойливо сбиваясь в одну отчетливую картину, похожую на цветистую химеру. Я стискивал, запруживал веки, чтобы прогнать ее прочь, сдавливал дыхание, чтобы немота неподвижного, почти мертвого тела перелилась в голову и задурманила ее, с нетерпением ожидая, когда что-то вдруг вздрогнет внутри, как бы освобождаясь от пут, разомкнётся, все закоулки плоти зальются блаженством, и я, счастливый, пойму, что засыпаю. Но этого мгновения не наступало, и от досады, что утром встану с больной головою, что лето кончается, а особых сдвигов в работе не видно, что время проваливается, как в прорву, не оставляя по себе видимых примет, я еще более угнетал себя и все далее отодвигал спасительный сон.
Читать дальше