– Слышу песнь веселья и сладости жизни. Бабка, помоги умирающему. Трубы горят.
– Я тебя опохмелю метлою по губам. И питье будет, и закуска.
– Пашка, скажу тебе прямо. Живи один, больше не женись. Бабы – они все скотины... Ты посмотри на нее, сын на глазах помирает, а она ни ухом ни рылом.
– Где я тебе возьму, непутня? Пензия на один хлеб да тебе на курево. Две пачки в день просадит.
– Для живого сына ей стакана жалко, а на мертвого ящик купит... Паша, любишь ты свежачка, роешься в девках, как в щепе. Да все равно нажгут они тебя, насадят глаз на ж... И не охнешь. Если надумаешь, дурачок, забраковаться снова, зови немедленно меня. Я прилечу. У меня все схвачено... Бабка, помажи на язык, по-ми-ра-ю...
Артем закатил глаза, захрипел, рука бессильно опала с лежанки, и, кажется, даже ногти посинели. Но бабку за пятак не купишь.
– Гали, сухорылый, гали больше. Меня, старую, не проведешь. Пьет, но не ест. Сколькой день не ест. Один нос остался. Эх ты, злыдня косорылая.
И, не обращая внимания на сына, Анна ушла с пойлом в хлев, а через полчаса вернулась с ведром молока, принакрытым марлею. Нацедила фаянсовую кружку, молоко вспузырилось, взялось душистой шапкою.
– Попей, Пашенька, пока парное. Все думаешь, Павлуша, и нисколько голову не бережешь. А ведь не казенная. Моему бы кто голову поставил. Эту бы отрезать к чертовой матери, а пришить новую. Сейчас ребятишек всаживают в чужое брюхо: носи и рожай. И почто бы ума глупому не всадить? У одного лишнее отрезал, другому бы вшил.
– Дура!.. – остервенело закричал с печи Артем, понимая, что мать не переломить и, значит, ничего не отколется. А голова бо-ли-ит... Надобно слезать с печи и скидываться в деревню да ловить слабого на хмельное мужичка, что при деньгах, но без женского надзора. – Дура, ты не понимаешь, чего мелешь! Это ведь голова, не ж... Это у вас, у баб, все перепутано, все не как у людей. В могилевскую пора, а вы все воздух портите.
– Это ты, негодящий, зря живешь. Ни щетинки, ни шерстинки.
– Да я накую, сколько хошь. Если хочешь знать, у меня в каждой деревне. Да...
Мать внимательно взглянула на сына, не поверив, покачала головою:
– Ага. Накуешь от козы-дерезы... Вот Ванька Горбач, покойничек, был коваль. Они с Грунюшкой поженились перед самой войною, он успел ее с животом оставить. Вернулся домой косоруким и еще шестерых настрогал. Да Грунюшка через год по два раза на аборты бегала. До последних дней, пока Ванька жив был, жалилась на него. Говорит, мой-от за ночь раз шесть меня сшевельнет. Дай, говорит. Я ему: отстань, идол, дай поспать, мне скоро скотину обряжать, А он пристанет: дай и дай. И выстонет ведь. А сам косорукий, и в хребтину словно лом вставлен... Вот, Пашенька, какие мужики были. А нынче ни вымени, ни племени; ни пехать, ни пахать. Вот и скудеет земля народом, – вздохнула Анна. – Да и Москва, проклятущая, все соки из нас выпила. Кто остался в деревне, тот уж никуда не гожий. Хоть ты, Павлуша, посмотри на моего: бросовый товар.
– Зря ты сына хулишь, – заступился я за Артема. – Он красивый, с него бы картины писать. Был бы я художником... Ну выпьет когда, так кто нынче не пьет? Ведь жилы на кулак мотают, Анна Тихоновна, на тот свет живьем выпроваживают. Ну как тут не запить?.. Ты не гноби его сильно-то. После жалеть будешь.
Наверное, что-то такое жалостливое услышала старуха в моем голосе, что вдруг умягчила колючий медвежеватый взор и с особым, истинно материнским чувством уставилась на сына, словно бы увидела его после долгой отлучки. Но ничего нового для своего сердца ублаготворяющего не нашла и снова затвердела мужиковатым лицом. Гаркнула на всю избу:
– А что ты в нем нашел, дураке? То и есть: Артем – голова ломтем. Знать бы, дак из брюха бы не выпустила. Шерстью оброс, как леший, зубы не вставит, хуже древнего старика. И кому такой нужон? Наш Левонтьич перед ним куда краше лицом. Кажинный день рыло скоблит, не ленится. Вот его бабы и любят... По сей день казню себя: и на кой рожала? Ведь чиститься пошла в Тюрвищи, да. Думаю, пятеро по лавкам, куда еще-то? А попалась на пути тетка из Немятово, монашена. Я ей-то и скажись, так и так. Ступай, говорит, обратно домой, не бери греха на душу. Там-то, показывает на небо, не простится. Где пятеро, говорит, там и шестой прокормится, по крохам насбирает, с чугунов налижется. Ну я, дура, и послушалась и по сей день себя казню...
Гаврош спустился с печи, уселся костлявой задницей на приступке, засмолил сигаретку, жадно затягиваясь. Лицо белое, покойницкое, под глазами фиолетовые желвы, на скульях выметалась неряшливая, кустами, щетина, губы опухли с похмелья и взялись сыпью. Слушал понуро, качал разношенным, еще отцовым валенком с кожаными обсоюзками. Вид у мужика, верно что, был неживой, доходяга сидел, вовсе опущенный человек. Глаза потухшие, покрытые слюдяной пленкою, за которой едва угадывается обычная младенческая синева.
Читать дальше