Откуда-то вдруг взялся облик Марфуши и тут же пропал, будто загасило сквозняком из форточки. Метель поднялась на улице, форточка залязгала в шарнирах, и снежная пыль припудрила ковер на полу. Одна снежинка под порывом ветра пропарусила через комнату и присела мне на губу. Шура приклонилась лицом, опахнув жарким дыханием, и слизнула мохнатую звездочку, будто тучная задумчивая корова. И тут меня объяло всего и поволокло, потянуло по быстрине, и я покорно отдался реке любви, то погружаясь в водовороты, полагая, что и не остаться мне вживе, то вновь подымался, задыхаясь, под солнце, омытый в упругих косицах верховой воды...
Мы просыпались внезапно под резкий звон стекла и заливистый плач пурги, о чем-то бессвязно говорили, едва ли слушая друг друга, игрались, как тюлени на лежке, и снова проваливались в недолгое, но плотное забытье.
На следующее утро, одеваясь за дверкой шифоньера, Шурочка вдруг объявила каким-то замороженным, бесстрастным голосом:
– Павел Петрович, у нас с тобой будет сын. – Но, не слыша ответа, испуганно переспросила: – Ты что, недоволен?
– Откуда ты знаешь? Разве тебе была весть?
Все походило на забаву, на игру, на кудесы и блазнь, и я не знал, с каким сердцем принять Шурины слова. Я не мог поверить в свой сон, но и боялся его отпугнуть.
– У женщин звериная душа... Я даже слышала, как это все случилось... Он ко мне попросился, и я сказала: входи... Думаешь, я провинциальная авантюристка, чтобы не сказать хлеще... Я тебя не держу и не привязываю. Павел Петрович, ты волен в себе и поступай как знаешь. Но ты во мне...
* * *
Шура ушла на работу, не попрощавшись.
Я захлопнул квартиру, завел машину и поехал в Жабки. Губы мои раздирала непонятная ухмылка. Вся случившаяся история скрутилась в один плотный свиток величиной с фасолину и уместилась где-то на дальних выселках памяти как зряшная, взбалмошная причуда московского интеллигента на сельских выгулах. На ум лезла дурацкая, где-то подслушанная частушка: «С Новодворской у метра целовались до утра...» Дрянная песенка, сочиненная московским пошляком, оскверняла мое любовное безумие, куда я свалился так неожиданно и едва выбрел на белый свет, как бы опрощала, лишала романтического флера, потрафляла внутренней грязце, распаляла ее, крепко присохнув к языку.
А может, мне хотелось думать, что ничего особенного не произошло, а случилась лишь внезапная смычка двух вольных людей, вдруг воспылавших друг к другу? Но душа-то дрожала в светлом ликовании, в голове-то против воли рисовались самые яркие картины минувших двух ночей, еще запах красивой женщины не изветрился с губ моих и рук, от одежды и от всей неуспокоившейся плоти... И ко всему – сон мой, и Шурочкино признание, высказанное с испугом и напряжением и томительным ожиданием, на которое я никак не отозвался... Боюсь? – наверное; вот припаду к женщине всем сердцем, отрежу пути отступления, как уже случилось однажды с Марфинькой, и вдруг все окажется обманкой, пустым призраком, скроенным из блестящей фольги...
Нет-нет, только не это... Плоть устала, но сердце-то располовинило, и кровоточащая половинка его осталась на квартире у Крыловой. Тянуло немедленно повернуть машинешку обратно и все повторить, как бы закрепить в чувствах, впечатать в сердце, чтобы уже не истереть никогда.
Паша, не спеши, лучше огрубись натурой, посмотри на все с ухмылкою, чтобы новое предательство не стало для тебя смертельным...
С этим чувством смятения я и прикатил в Жабки.
Сразу удивило, что дорога на кладбище очищена и ворота нараспах.
Старуха Анна огребала лопатой снег у крыльца, пробивала тропинку. Снегу за метельные сутки навалило под верхние прясла. В каком-то старом шушуне, на ногах разношенные пудовые валенки с заплатами, на голове шерстяной плат кулем, вместо бровей глубокие серые морщины, в коричневых впадинах глазки шильцами.
– Зулус-то помер, – сказала старуха и будто ударила меня по виску кувалдой. – Пришли во вчерашнюю ночесь горя за ним и с собою забрали.
Помогая себе лопатой, как клюкою, заковыляла на крыльцо; не спросила, где пропадал и какой черт меня носил. Наставила чай, припадая на обе ноги, вразвалку, долго ходила из шолнуши на кухню, вроде бы чего-то носила из посуды и еды, как, бывало, хозяева-ла перед смертью моя Марьюшка, но так на стол ничего и не наладила. Спросила наконец, словно бы вспомнила забытое:
– Свою-то половину продавать будешь али как?
Я глядел в залепленное снегом окно, грел о стакан ладони и никак не мог собраться с мыслями; внутри у меня все шаталось, как бы после попойки, и мысли лезли вразброд, совсем лишние, ненужные перед лицом смерти.
Читать дальше