Я не знаю, что писать. Знаю одно: я должен, нет, я просто обязан именно сейчас, именно в эту самую минуту выводить на бумаге эти буквы, поскольку они сейчас — мой единственный голос, который ты сможешь услышать. Важно не то, о чем я пишу тебе, дорогая. Важен тот факт, что руки мои все еще держат карандаш, мозг еще способен складывать буквы в слова, а слова в предложения, и именно поэтому это письмо так важно для меня — оно явится тебе (и мне!) неопровержимым свидетельством моего бытия, доказательством того, что я, твой хромоногий Юлик, живу и собираюсь оставаться живым дальше.
Не пугайся.
Я не буду рассказывать тебе о ситуации на фронте — ты и так регулярно слушаешь сводки. Не буду описывать происходящее в городе. Скажу только, что с каждым днем все сильнее убеждаюсь в правильности моего решения остаться здесь.
Все хорошо. Я полон сил, как никогда. На этой неделе я загорелся новой идеей и теперь начинаю писать книгу. Удивлена? Уверен, тебе понравится. Это будет сборник детских сказок о Ленинграде. Я никогда еще не писал сказок. Процесс необычайно захватывает. Кажется, это будет лучшее из всего написанного мною вообще.
Вот и все. Мысли иссякают в голове, хочется спать. При таком изнурительном режиме работы неудивительно, что постоянно хочется спать.
Все хорошо.
Жди добрых вестей, девочка. Целую тебя в глаза.
Люблю.
Твой Юлик.
20 ноября 1942 г.
P.S. Если мне еще раз приснится, как ты плачешь, я перестану тебе писать. Серьезно.
Смородин перечитал письмо еще два раза и аккуратно положил обратно. Налил еще чаю и откинулся на спинку стула.
Ему подумалось, что это письмо стоило повесить на входе в музей, чтобы все сразу все поняли, повернулись и ушли восвояси. Что именно поняли — он не смог себе объяснить. Стало противно и тоскливо.
А еще этот телефонный звонок.
Было три часа ночи. Прошла половина смены. Время тянулось отвратительно медленно. Петр взял с книжной полки один из сборников стихов Фейха и принялся читать.
* * *
Каневский смотрел, как темноволосый бармен с приятным лицом, украшенным тонкими стрелками усиков, которые, казалось, он взял напрокат у свисающих над ним на золотой цепочке часов, неторопливо протирал стакан, чтобы налить в него еще одну порцию виски. Усы его завораживали Германа: они были безукоризненно тонки и аккуратны, аккуратны до стерильности, до абсолютной симметрии, они запросто послужили бы эталоном в палате мер и усов. Их кончики показывали без четверти четыре. Ночи? Дня? Какая к черту разница, подумал Герман. Хотя кроме усов ничего примечательного в нем не было. Одет он был, как и полагается барменам в этом заведении, в черную рубашку, перетянутую бело-коричневыми подтяжками; рукава её были закатаны до локтей. Набриолиненные и тщательно уложенные с пробором волосы и смазливая голливудская мордочка были омерзительны, но эти усы… Черт, подумал Герман, а почему я не заметил этих усов, когда пару недель назад набил этому бармену морду? Или у него тогда не было усов? Или это был не тот бармен? Или этого вообще не было? Нет, скорее всего, ничего подобного не было, это все виски, именно виски, а усы здесь абсолютно не причем. Усы не имеют никакого смысла. И вообще, у этого бармена нет усов. Это стрелки часов, и они показывают без четверти четыре. Стрелки часов. Стрелки усов. Без четверти четыре уса.
Чертовы усы, будь они прокляты!
Герман уставился в стакан, откуда за ним внимательно наблюдало собственное лицо, плавающее на глади темноватой жидкости, разбитое на тысячу невидимых осколков, растянутое, перекошенное, холодное, со льдом.
Он схватил стакан и выпил свое лицо до дна.
И все-таки эти усы… К черту усы! Старайся не думать о них. Забудь. Ты сидишь в «Некрополе» уже четыре часа. Здесь собираются всякие богемные скоты, деятели искусства и этой чертовой культуры, свиньи с толстым кошельком и жаждой экзотики, молоденькие детки богатых папочек, вдохновленные готической, мать её, романтикой. Здесь всегда полумрак, на препарационных столах горят свечи, а в углу висит чучело повешенного с лампочкой во рту, и эта лампочка освещает сцену. Интересно, кто над ним так подшутил? Решил проверить старую истину? Черт, да это же чучело. И у него нет усов.
На сцене бесновался оркестр. Герман не раз видел этих ребят в «Некрополе» — это сборище скоморохов, поющих смешные песенки про смерть и суицид. Здесь и гитары, здесь и тромбоны, аккордеоны, виолончели, и главный солист — рыжеволосый клоун, шея его обмотана белым шарфом, он прыгает с микрофоном и поет: «Вешались многие люди на свете! Вешались взрослые, вешались дети!» Смешно поет. Я бы сейчас придушил его этим же шарфиком.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу