Посудачили бабы, повздыхали, даже всплакнули гуртом о живых и погибших мужьях да сыновьях — с тем и разошлись по домам. Завтра, чуть свет, снова в работу впрягаться…
И натерпелись же мы страху в ту ночь! Сейчас вспоминаю — поджилки трясутся…
Был конец августа — время холодных зорь. Уже и утренники перепадали: выйдешь раненько во двор — крыши побелены инеем, соломинки на темной земле серебрятся, как вязальные спицы. Трава хрусткая и будто мукою посыпана. А с огорода веет ядреным запахом побитой холодом картофельной ботвы и конопли.
Такую приятную картину по утрам видели те, кто ночевал дома. А мы продолжали пасти быков, и ночные холода становились для нас все невыносимее. Теперь уже не спасали и бычьи шевяхи, к которым мы бежали наперегонки, завидев издали желанный парок. Совсем оскудела трава, скудными стали и шевяхи. Приходилось тереть нога об ногу, чтобы размазать тепло.
Наши ноги залубенели, потрескались и покрылись кровавыми цыпками. Мы их смазывали сметаной, гусиным жиром, но и это уже не помогало. Зато подошвы так задеревенели, что по стеклу пробежишь — и не поранишься.
Большой было радостью, если находили копну прелой соломы или сена. Уберешь верхние сухие пласты, залезешь в самое нутро, в затхлую горячую сырость, — и спи до утра, как на печи. Но спать-то всем нельзя, кому-то по очереди надо караулить стадо.
Быки здорово уставали за день, но голод для них был сильнее усталости. Полежат часок и снова разбредаются в поисках скудного корма. Рогатый дьявол Шаман, опытный вожак стада, в любом месте безошибочно находил посевы овса или пшеницы и пер туда с тупым, яростным упрямством, ведя за собой всех своих собратьев. Он и спал-то всегда одним глазом, а другим настороженно следил за пастухом: стоило только тому, сморенному сном и усталостью, прикорнуть хотя бы на минутку, бык бесшумно поднимался, расталкивал рогами остальных, и в мгновенье ока весь табун исчезал, как сквозь землю проваливался. Сравнение «неповоротливый, как бык», наверное, придумал человек, который никогда не имел с быками дела.
Но все-таки мы перехитрили Шамана. И заслуга в этом принадлежит все тому же Ваньке-шалопуту. На его совести было уже несколько потрав, он вообще не мог дежурить один — засыпал сразу, как куренок. И однажды придумал: когда стадо легло на отдых, Ванька тоже свернулся калачиком около Шамана, привалился к его теплому боку, угрелся и безмятежно заснул. Бык почуял, что стража спит, начал подниматься и разбудил Шалопута.
С тех пор все дежурные стали пользоваться Ванькиным способом и потрав больше не было.
Другим спасением от холода, кроме прелых копен и остожий, был костер.
Костер! Радостным теплом и светом твоим озарено мое детство! И теперь, когда ушло оно безвозвратно, аукнулось в чистых березовых колках и скрылось навсегда за долами да лесами, и теперь в трудную нору своей жизни, лишь подступит к сердцу холодная тоска, отыскиваю я свой потрепанный, прожженный и пропахший дымом да сухими травами рюкзачок, сажусь на первый попавшийся транспорт и качу за город. Где-нибудь у чахлого, обглоданного и загаженного неутомимыми туристами перелеска собираю сухие былки, ломкие веточки и развожу костер. И часами могу сидеть у очистительного огня, и в жадных языках пламени маячат передо мною видения далеких дней…
Наверное, у каждого есть свой костер детства. У одних — рыбачий или охотничий, овеянный радостью первого общения с природой, у других — пионерский, с песнями и плясками; но для нас-то, детей войны, костер был не игрой, не забавой, а источником живительного тепла и света, как для тех первобытных людей, наших далеких предков.
Так как же мне его позабыть, мой костер детства! Набегаешься, бывало, сгоняя в табун непослушных быков, — ноги от холода ломит, аж в затылке больно отдает, кажется, все, выдохся и жить больше не хочется, а прибежишь к огню, почти в самые угли сунешь занемевшие ступни, и почувствуешь сразу, как потечет по всему телу тепло, и вся боль, и вся горечь в нем растопятся, скупой слезинкою стекут по щеке…
А костер тихонько потрескивает, постреливает угольками в темноту, огонь корежит черные сучья, из-под сухих бычьих шевяхов валит белый дым, пропитывая одежду и тело неистребимым запахом кизяка.
Дед Курило лежит под полушубком, выставив к огню пегую бороду, и ничего не видит, ничего не слышит вокруг. Язычки пламени пляшут в его глубоких, мертвенно-неподвижных глазах, — о чем он думает, о чем вспоминает?
Читать дальше