Но Тот, кто наслал болезнь, ее же и оттянул. На соломенных ногах Хорек добрался до пряно пахнущей сосновой поленницы, по одному, медлительно спотыкаясь, натаскал чурбаков, запалил печь. Сварил соленую рыбину. Обжигаясь, жадно пил вонючий отвар, спал, опять просыпался, опять пил. Нет, не хотел он здесь подыхать – злость, что глубже губительного равнодушия, его исцелила.
Наконец-то познал он, как выглядит страх, заглянул в болезни за недоступную ранее грань и алчно, как упырь, рвал зубами вареную лосятину, жевал резиновые волокна, радовался разливающемуся по телу теплу. Он и лайка урчали над костью одинаково сладострастно.
Мир ожил, запах – резко и дурманяще. Он чувственно, всем сердцем воспринимал столь дорогие, знакомые формы лепящегося вокруг.
Хорек решил теперь, что уйдет. Прошлое забылось. Его тянуло к людям, казалось, там все станет на свои места. Какие, он не загадывал. И лишь только день пошел на прибыль, он нагрузил санки провизией и затропил лыжню – на юго-запад, к человеческому жилью.
Ружье и припасы закопал под большим камнем в чирикающих воробьиных посадках у железнодорожного разъезда, собаку, безжалостно избив палкой, прогнал. Деньги у него оставались еще свои, но к ним добавились две сотни – Виталиево наследство, обнаруженное в охотничьих тюках. Он купил билет в общий вагон, чтоб не привлекать внимание своей экипировкой. Он ехал в наступающую весну, и в грязном, обшитом шкурками ватнике стало жарко ходить – Хорек чаще использовал его как подстилку на жесткой вагонной койке.
1
– Загубила-а, загубила-а жизнюшку, ведь все мне – на́ было, ан нет, подавай запретного, и все, все могла, в сахаре-конфетках каталась, – прокакала, скворешня, чума, сатана не нашего Бога, сама, сама я, сынка, сама виновата-а-а, – мать выла, Данилку тискала, зарывала его голову в халатик, в жаркие, отвисшие титьки. – Ты у меня не чуди, ты-то не чуди, мать я или волчица приблудная, а? А-а-ах ты, волчица лучшей, лучшей, верно, сыночка, верно? – посиневшим, запекшимся ртом приговаривала и не отпускала, держала за руки, тянула обнимать.
Как всегда, была пьяна – едкий портвейновый запах распространялся за версту, с порога валил с ног.
– Не забы-ыл, не забы-ыл, сыночка, к мамке своей вернулся, – она сидела на краешке продавленной кровати, в блеклой тесноте, на полу валялись лакированные аптечные костыли. – Прости, прости, что если не так, вот, обезножела, дура, упала, упала я.
Врала по обычаю или мешала желаемое с действительным: синячина под глазом, распухшая губа, руки – как гуси нащипали.
– К-кто, к-кто, мама? – спросил – и себя не узнал, голос осекся.
– А-а… – мотнула волосьем, что кобыла на овода, и улыбнулась вдруг, свет забегал по лицу, плясанула в глазах электрическая ниточка. – Какая разница, сына.
– Я найду…
– У-у-у, ты у меня защитничек… Покажись-ка, – и причмокивала губой, куклой заводной, дергунчиком размахивала руками: – Вырос, вырос, собачатинка, вырос, а я-а-а-а-а… – снова взахлеб, с кашлюном причитала-скребла здоровой пяткой по половице, печалилась-жалилась. Вдруг как сглотнула, прервала панихидку, заторопилась подняться, гусаром плечи разманежила, но на подъем заряда не хватило – на один только показ, и погасла – голова долу.
– Сиди уж.
– Ага, ага, я вот отсижусь, – хитро согласилась, чиркнула глазом, уже довольная, уже уверенная в пригляде, скоро, пока варил на кухне картошку, нашарила у стены бутылку, хлебанула – три булька до донышка – и завела невразумительно-протяжные «Подмосковные вечера», объявляющие миру высшую степень удовлетворенности.
Мать никогда так не каялась, правда, так ей и не доставалось – соседи после настучали: милиция их с очередным кавалером растаскивала, шажок оставался до топора. Было, значит, дело. Упала…
Но накрыл заботливо одеялом, подоткнул подушку, а мать в ответ невнятной скороговорочкой: «Донюшко мое, солнышко, скочь ко мне зайком».
Руку отдернула мгновенная обида – «донюшек» да «солнышек» наслушался из-за занавески, так она мужиков голубила, и, видно, угретая, успокоившаяся, либо перепутала, либо другого ласкового словца не нашлось, по привычке муркнула, и уже дышит глубоко, мерно, из-под одеяла, как озерный топляк, окатыш – пятка мертвая торчит, зашибленная губища перебирает-отсчитывает во сне марьяжные обиды.
Он нырнул в свой холуек, притянул шторку, и знобко-знобко прошлась простыня по голой груди, и тоже – коленки к подбородку, и подушка перовая хоть не первой свежести, но своя, належанная, и одеяло коротковато, но знакомо баюкает, и радостно, легко в голове – попыхтел-надышал норку – давненько так сладко не засыпалось.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу