«Мой муж умер две недели назад».
«Господи, как ужасно», — сказала она; спросила «почему?» (вместо «от чего?») и уже перед обедом облачилась в новый мини-бикини, растянулась на солнце, совершенно ничем не прикрытая, на нее ненадолго упала чья-то тень, загорелое бронзовое тело в ослепительно белых шортах, безупречно подстриженные на английский манер усики, под ними сигарета, щелкнула зажигалка; «мой муж умер две недели назад», она сама не помнила, как добралась с пляжа до комнаты, оттуда до машины и — в путь, домой, уже вечером она была у себя дома, где ее муж в кресле дремал перед телевизором. В одно мгновение (к сожалению, только мысленно) она нахлобучила полную до краев пепельницу на его лысоватую макушку, прошипела нечто вроде: «Нужна мне эта Югославия, как дырка в голове», и «Пойди внеси чемоданы, ведь все изомнется», но он вошел вслед за ней в ее комнату, где — она всегда знала: таковы его дурацкие шутки, так он пытается действовать ей на нервы, поймал на слове, нарочно понял все буквально (в чем даже обнаружил известные признаки интеллекта) — по его заказу были наклеены новые обои , не такие уж и безобразные, вполне в ее вкусе, осовремененное «барокко», переходящее в стиль «модерн». У нее внутри все клокотало от злости. Она вспомнила господина в махровом клетчатом халате, с не меньшей тоской вспомнила бородатого и уже с совершенным рыданием ту тень, с сигаретой. Она читала теперь, без восторга, Зигфрида Ленца, опять голосовала за Бруно Крайского (именно за него, потому что земельный судебный совет критиковал уголовный кодекс), она больше не занималась гимнастикой с Ильзой Бук, но зато два раза в неделю получала массаж у себя на дому, глотала таблетки, выводящие из организма шлаки, закатывала мужу оплеухи и так далее и тому подобное.
Все, что происходит сейчас, сию минуту, очень важно, и однако спустя немного времени уже перестаешь отдавать себе отчет в том, насколько важно это было в действительности. Кое-что записываешь немедля, а кое-что — гораздо позже, когда в памяти оживает воспоминание. Запишешь, перечитаешь — и тотчас ловишь себя на мысли, что теперь это вроде бы и не так важно, а иной раз думаешь, будто все важное кажется таковым исключительно оттого, что не записано. Но вот ведь о каштанах ты писал — как они, поблескивая коричневыми боками, вылупливаются из колючей скорлупы, — и все-таки они ничуть не потеряли своей важности; было это на Вокзальной улице, в Эннсе, хотя о самой Вокзальной улице нет ни строчки. Поезд отходил в пять минут восьмого, и большей частью ты на него успевал, но лишь по той простой причине, что почти все тогдашние поезда опаздывали. Свернешь на мостик через Бляйхербах, а на Вокзальной улице уже ни души, правда, если оглянуться, можно увидеть далеко позади Эриха П.; этот Эрих уже раз или два оставался на второй год и боялся школы меньше, чем другие, которым еще было что терять. Только услыхав, как поезд громыхает по мосту, он ускорял шаги; ну и пусть этот поезд уйдет, в девять будет следующий, а Эрих П. никогда не забывал прихватить с собой карточки на шнапс. Он прекрасно плавал, но после неудачного падения с велосипеда у него не сгибался локоть, и поэтому он долго увиливал от призыва в армию и от фронта, хотя в конечном счете ему не повезло: его упекли служить в лагерь Маутхаузен, где он доставал заключенным инсулин и другие ценные лекарства. Он спас не один десяток узников, впрочем, наверняка не потому, что питал к ним особую симпатию. Все дело тут, несомненно, в его натуре: он был большой жизнелюб; впоследствии он ездил по стране, торговал войлочными туфлями производства отцовской фабрички и очень скоро наперечет знал лучшие трактиры в тех городишках, где были обувные магазины. Он любил и умел порассуждать о еде, а потом — ему было уже около сорока — случилось так, что девушка, которая понравилась ему, не слишком понравилась его родителям, и он покончил с собой.
Зато написано о другом — о рождественских посылках тети Беаты, полных необычайно ценных вещиц вроде зубчатых колесиков от сломанных часов, и разноцветных стеклянных шариков, и поблескивающих золотой нитью кисточек от драпировок, и вообще всяческих пустяков со «взрослого стола». А вот об Александре ни строчки, ни строчки о том, как он глянул в дальний конец станции и сказал: «Смотри, папа, электровоз „крокодил“», и услышал в ответ: «Ну что ты, это модель 1020, „крокодил“ восьмиосный и гораздо длиннее»; в конце концов, чтобы не спорить зря, пришлось туда сходить, и оказалось, действительно «крокодил» — 1089.03; «Ты был прав, Ксанди»; а ведь ему тогда еще и четырех не исполнилось. И ни строчки о том, что значит иметь отца. Студенческие годы, Вена, жизнь впроголодь — сваришь рису с половинкой луковицы да запьешь дешевеньким чаем из большой жестянки, купленной у бакалейщицы в лавке напротив, и вот рождается счастливая мысль: не снести ли к букинисту «Историю литературы» Энгеля. Полистаешь напоследок и непременно наткнешься на немецкую классику, на то самое место, где автор чуть ли не возмущается: «Когда Гёте вернулся из Италии, „Дон Карлос“ был уже завершен; и то, что Гёте не признал еще в те годы гений Шиллера, не может не удивлять». Последнее слово было подчеркнуто, а справа на полях аккуратно отцовским почерком выведено: «Только не меня». Он умер, когда мне было шесть лет; книга, разумеется, к букинисту не попала, это после она затерялась, возможно при разводе. Но об этом ни строчки, как и о том, что по лени так и не выбрался навестить тетю Беату, а ведь она, оглохшая и слепая, доживала свой век одна-одинешенька.
Читать дальше