Для русской песни нужен особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице у деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, как шагреневая кожа, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки».
20 февраля 1932 г. «Тонюся! Ты нисколько не входишь в мое положение. Почему ты поступила со мной так грубо в тот вечер. Ты не знаешь, что у меня сердце разрывалось на части, разве мог я ещё веселиться. Ты говоришь, что любишь меня, значит ты должна помогать мне в этой любви, чтобы легче мне перенести этот груз. Ты не знаешь, сколько наговорено неправды, а надо все перенести.
И после всего этого, разбитый донельзя, я едва мог тебе сказать: „Идем“. И ты, не знаю, видела-нет мою боль, ты отказала.
Ты отказала из-за того, что захотелось танцевать тебе. Ты променяла сердечную любовь на бездушную громыхающую трубу „пад-эспани“ и „краковяк“.
Ты отбросила в тот вечер меня истерзанного, измученного, любящего тебя больше всего на свете.
Ты не подумала, что я должен был пережить дома!
Ты не подумала, что осталось до отьезда два дня. Все это говорит, что действительно твои слова насчет моего отьезда — это ложь, ты говорила, что тебе скучно будет. Нет-нет тебе будет очень весело, что я не буду к тебе приставать. Я ждал тебя вчера, ты не пришла. Тебе не жалко времени для танцев хоть до часу ночи, а жалко времени для сердечного свидания, ведь я уезжаю в Мезень.
Сегодня последний день, если я тебе хоть немножко дорог, то ты должна прийти к нам. Возможно поедем вечером.
Тогда ты мне обьяснишь, почему ты так поступила со мной. Мне было так горько, когда пришел Николай и сказал: „Тонька танцует в одном платье. Веселая. Я с ней танцевал“. Я в то время только стиснул зубы и промолчал. Вот, думаю, вас пара. Вот так любовь. Один плачет, а другой веселится. Столько накипело у меня на сердце, что всего не напишешь. А лично сказать тебе не могу. Будут только пустые слова на ветер. Тебе меня нечего жалеть. Я тебе не брат, не сват. Я для тебя совершенно чужой.
Как я не хотел идти в избу-читальню. Ведь из-за тебя я шел, из-за тебя я так близко все принял к сердцу.
Меня унизили, закопали в могилу, а ты еще положила сверху камень. Ой, тяжело!
Ты в тот вечер была маленькой деточкой, не понимавшей, что делают с другом сердца.
Все перенесу один. Пускай оборвалась еще одна жила. Хватит их. Теперь только мечтаю отдохнуть. Еще желаю увидеть тебя. Приходи, я тебя не обругаю, я тебе ничего не скажу, чтобы не обидеть тебя. Я письмом этим принесу тебе боль. Ты должна знать, как мне было тяжело.
Любящий тебя Володя. Уничтожь это письмо».
Тосе только четырнадцать, пусть она на сельских работах рано вошла в тело, но умом-то ребенок, совсем еще девчонка (давно ли в куклы играла) и потому родителей-лишенцев страшит этот привязчивый, «самасшедший» учитель, что как смола прильнул к дочери и не хочет отставать. А как оборониться? Только и остается: двери на запор, девку под замок, подальше от соблазна и греха.
Но запретный плод так сладок; смутительна, темна, как омут, и таинственно обавна, прельстительна и доверчиво-наивна первая любовь, когда все внове, и каждая подробность от встреч вспоминается с томлением и сердечным трепетом, и подушка ночами как-то странно комкается и кувыркается под головою, а под утро вдруг оказывается мокрой от слез, словно пролило через ветхую крышу дождем, и постеля, прежде такая уютная, надежная, вдруг стала горбатой, комковатой, постылой, холодной и неуютной, — тут сквозит, а там поддувает, — иль покажется вдруг нестерпимо жаркой, как сердито накаленная русская печь, и все окутки внезапно собьются в ногах.
«Принесешь в подоле, бесстыжая, на улицу выгоню», — грозится отец, топорща рыжие усы.
«Тосенька, послушай мати, не торопись, милая, замуж, еще успеешь на чужой постылой сторонушке наплакаться-нареветься, — увещевает мать. — Еще покажется тебе жизнь в родном дому мед да сахар. И не ровня он тебе, гордоус и похвалебщик, больно себя на вышины числит. Сливки сымет, чести лишит, кому будешь нужна, дочень-ка-а.»
Слушать-слушала маму вполуха, а сама писемко от учителя, торопливо начерканное карандашом, не порвала, но спрятала под сголовьице и уж на пятый раз, наверное, пробежала глазами, да и не раз ту страничку из школьной тетради омочила слезами. И какая это любовь, коли столько муки? И тут же, как-то по взрослому, корила себя: «Эх девка, позарилась ты на чужой кусок. Не подавиться бы. Больно урослив и горяч. И сулит много. Права, мамка: омманет. Уж больно на слова-то щепетливый, вроде и любит, а невпросте пишет, все требует, словно венчаный муж».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу