— Я научу уважать человека, — тупо повторял Степушка застрявшую фразу, взвел курок и вскинул ружье.
— Господи, он же убьет его, — вскричал кто-то обреченно и слезливо. Ствол качался, качались глаза Радюшина, в них сначала появилось беспокойство, потом черемуховую темень застлала мутная белесая пелена, крупные отечные веки дрогнули и расползлись.
— Брось ружье, собака…
— Боишься? — издевался Степка. — Я научу тебя уважать…
— Брось ружье, сыкун. Ты же тля, навоз.
— Я же сказал: день и час грядет…
И тут Василист подкрался сбоку, сдавил за шею, казалось, хрупнула она и голова отделилась от тела; теряя сознание, Степушка покорно свернулся на земле. Василист поднялся, отряхнул ладонью брючины, переломил ружье.
— Пус-тое, — сказал он разочарованно, — он нас пугать взялся. — Поясным ремнем связал Степке руки, кулем взвалил на плечи и поволок в правление. Голова на длинной шее отвисла, как у селезня, и полуоткрытые глаза, редко смаргивая, казались мертвыми и слепыми. Параскева шла следом, горбилась и поддерживала слипшуюся от пыли и крови сыновью голову.
В правлении Радюшин сразу навалился на телефон: корявый палец срывался, и не мог потому набраться нужный номер. Серый с лица, в извалянном костюме, с глубоким царапышем во всю щеку, обросшую грязной щетиной, председатель выглядел особенно усталым и старым: он часто встряхивался и прогибался в спине, словно у него разболелась печень.
— Нет, он у меня так не открутится. Это ему выйдет большим боком, — повторял он все глуше и глуше. Но линия была занята, и район не давали. — Пусть посидит в холодной, а завтра участковый прилетит.
— Его посадят? — обреченно спрашивала Параскева, потухшая и простоволосая, робко присевшая на краешек стула с высокой зеленой спинкой.
— А ты что, думаешь, на него любоваться будут? Он же вооруженную руку поднял. Это статья до пяти лет. — Радюшин пришел в себя, перед зеркалом слегка оббил костюм, наслюнявил лацканы, прежний багровый румянец выступил на обрюзглом лице. — Вот сыкун несчастный, чем же он мне щеку просадил. Ножом, что ли? На вид глиста, а вцепился, как клещ. Я его и так и эдак ломал. Он что, рехнулся?
Параскева вилась вокруг Радюшина, одергивала пиджак, а сама слушала, не сбрякнет ли в соседней комнатке, куда спрятали сына, не сгрохочет ли, не прошумит ли там. А вдруг умер, подумалось внезапно, и сердце обмерло. Ведь как пропащую скотину волокли, голова-то, словно у куры ощипанной, так и сбрякивала о Василистову спину. Тоже лешак, жандарм окаянный, силищу-то некуда девать, норовит задушить всякого. Его бы так, да чтоб из горла кишка вылезла. Дедка-то довел до безумья и Степку норовил затряхнуть.
— И неуж посадят, Николай Степанович, сохранитель наш? — в который раз повторяла. — Может, уж не живой. Все молчком, да молчком.
— Повесить мало, — буркнул Радюшин, но, однако, подошел к двери, прислушался и нервно закурил. Что-то в груди боролось, отмякало.
— Вы же хресный ему, заместо отца родного, — молила Параскева: ей было душно, и голова шумела от натока крови. — Он-то дурак, его и верно что прибить мало, собаку… Николай Степанович, спаситель вы наш, ну хотите, на колени встану, как перед господом богом. Один раз у смерти отмолила и неуж на другой раз от позора не отведу. Да лучше бы он погиб тогда… Вы что, идол, каменный человек, у вас ведь свои детки, и Степка мой хрестник вам… Хотите, на колени паду, он не по злобе на такое, он ведь добрый.
Радюшин стоял у окна, безразлично смотрел на волю: первые тяжелые капли наискось, гулко ударили в стекло и разбились, а там, за рекой, уже секло наотмашь, шел по лугам ливень, и вот река закипела, скрылась за серыми холстами, и тут с оттягом, с прихлестом ударило в стену. Все соединилось в мире, все очищалось и пробуждалось, и душа человечья, до того угнетенная под засохшей кожуриной и пребывавшая в молчанье, хоть ненадолго, но воспрянула, затомилась, рожденная для жалости и состраданья, и каждое слово, кинутое Параскевой, сейчас находило отклик.
«Может, простить? — смутно подумалось. — Пусть уматывает из деревни ко всем чертям».
Сзади с грохотом повалился стул, Радюшин испуганно, с болезненно напряженным сердцем обернулся и увидел Параскеву, стоящую на коленях…
1977 год
― СОН ЗОЛОТОЙ ―
Книга переживаний
Писатели — народ странный, ну прямо дети; жить с ними трудно, ибо в каждую щель лезут со своей указкою, но и без них нельзя. Свою внутреннюю язву «дражнят» в упоении и невольно этой чесоткой заражают многих. Знать, для какой-то цели Бог наслал их на землю вместе с грехами, слабостями, шалостями и весьма сомнительными достоинствами, которые, однако, перевешивают все их недостатки. Вот, вроде бы, и не сеют они, и не пашут, балуются со словами и буковками, бессмысленно истрачивая драгоценную жизнь, но эта хитрая умственная игра с Богом и дьяволом исполнена такого непонятного вещего смысла и такого притягательного, обавного чувства, что за литераторами, как слепые за поводырями, мы охотно тащимся, словно зачумленные иль опоенные «мухомором», и в этом наваждении порою готовы свалиться в яму… Но ведь писатели и сами-то походят на нищую братию, на калик перехожих и, уцепившись за идею учительства и за чувство превосходства своего, как за «вервь непроторженную», готовы в любую минуту, поддавшись человеческой беспомощности и унынию, с повязкою на глазах взмолиться к Господу: «И кто нас оденет, обует, и кто нас теплом обогреет…» Баюнки и обавники, спасители человечества и искусители, учители и духовники, страдальцы и чревовещатели, дети Христа и спосыланники «не наших», — сколько всего густо и неразборчиво понамешано в этой породе… К ней по завещательной и неисповедимой судьбе принадлежу и я…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу