Наконец я нашел то, что искал в самом прозаическом, пошлом месте, магазине железнодорожников у вокзала. Под стеклом витрины лежали замечательные, плотного вискозного шелка с перламутровым даже переливом нежно-голубые панталоны. Хотел купить двои, разных размеров, — оказались одни, те, что в витрине, и безобразно разленившаяся продавщица не без сожаления, кажется, отдала их мне, сунув покупку и не завернув.
Теперь надо было найти яблоко, и тем же ходом я отправился на базар, спустя полчаса, уже окунулся в его галдящую, пахучую сутолоку с пирамидами желто-красных плодов и присваивающими взглядами черноусых масленых продавцов.
— Яблук! Яблук! Ха-рощий! Сы-вежий! Бэри! Пы-робуй!
Подобрал несколько крупных яблок и все время мучительно прикидывал: каким все-таки Ева соблазнила Адама? Желтым? Нет. Красным? Вряд ли. Не желтым и не красным а каким-то ИНЫМ. Я искал, видимо, не только цвет-форму, — еще что-то такое, что-то тайно-жене кое, сладко-запретное, скрытое в этих плодах. Что-то от женского живота, запаха, влияния, терпения, очарования, плодоношения. Дьявол или Бог не зря создали-создавали эти плоды: яблоки, персики, абрикосы, лимоны — и недаром их так любят женщины… И, обойдя весь павильон раза на три, я НАШЕЛ! Розовато-желтое с нежным румяным переливом, стыдливое и опасное своими овалами, то самое, самое то. Оно глядело на меня девственной девичьей щекой-ланитой, ожидающе-манящим животом с втянутой в глубину совершеннейшей ямкой-пупком.
Я так испугался, что яблоко куда-то вдруг денется, что сам взял его и положил на весы.
— Чэво адын яблук берешь? Бэри болше! Свэшать эшчо? — презрительно цокал челавэк.
Но я взял одно. Только это! Торопливо отдал деньги и ушел под презрительное причмокивание. Знал бы ты, дурак, какое яблоко я у тебя унес.
Дома разложил яблоки на столе. Да. Первые были обыкновенные яблоки, — съел, сгрыз до основания, огрызок выбросил. То же, что купил напоследок, и тут гляделось райским запретным плодом.
И не захотелось ждать. Решил немедленно писать натюрморт. Все расстановки и размещения его предметов не составляли труда. Я давно сложил их в своем жадном сознании. Вот. Панталоны брошены на столик. Они свешиваются с него и придавлены недопитой бутылкой. На них яблоко. А в отдалении свеча. Свеча? Свеча? Зачем? Не надо никакой свечи. И никакого подсвечника не надо! Потому что — заданность! Тошность. Красивая картинность. Не надо ничего. И драпировок тоже. Надо просто такое освещение, как от Луны. Или поздний вечер. А драпировка нужна натюрморту учебному, избитому. Здесь в картине драпировка тоже пошлость, ненужность, искусственность. И — женщина невидимая здесь во всем!
Теперь надкусить яблоко. Я взял его, прохладное и тяжелое, предварительно вымытое, вытертое и благоухающее, и представил руку, которая мне его протянула. Белую, исполненную блаженства и благородства, полную и чувственную руку Евы. И я в самом деле откусил его так, будто подала самая совершенная на Земле. Я видел эту женщину: круглобедрую, ласковую, белотелую, полногрудую, с распущенными по плечам волосами, с зовущей глубиной пупка на выдающемся вперед плотском и млеющем животе, с негустым и, скорее, девичьим мыском волос на приподнятой и двоящейся междуножной ложбине.
Женщина. Ева. Стояла передо мной в темноте. Она протянула мне это яблоко. От нее я вкусил запретного плода, вкусил, чтобы написать это на моей картине.
Рисовал натюрморт, делал подмалевок совсем не так, как учили. УЧИЛИ! А это все словно и осталось ТАМ, нигде не понадобилось: самовары, чашки, луковицы, селедки, ломти хлеба и кринки, солоницы и полотенца. Все там — старанья раба, подмастерья, постоянно сознающего свою зависимость от учителя. До времени я и быт таким учеником-рабом: пиши только так и думать не моги писать иначе! Якобы законы и якобы непреложные. И будто бы Богом данные законы рисунка и живописи. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОГО РЕАЛИЗМА. Их вдалбливали все преподаватели, исключая разве лишь Болотникова, и мы знали их на зуб. Писать жизнь в ее «революционном развитии», воспевать самый передовой рабочий класс. Можно еще домны, тепловозы, тракторы. Можно героев великих строек и пятилеток, сталеваров, ткачих, председателей колхозов и больших начальников (кроме членов Политбюро и Владимира Ильича). Их писать нам запрещалось. Х-о! В зоне было можно. И сколько я их там написал. Женщину в зоне, в общем, тоже было можно. Писал копии для майора в первом лагере, для дубины-подполковника во втором. И в третьем получал заказы от начальства на такой. Рисовал «баб» для зэков и для себя. Там женщина, пожалуй, кормила, платили хлебом. В училище живописи и ваяния можно было писать не женщину, а только стахановку, передовую доярку, свинарку, врачиху, или медсестру с пробирками, или старую учительницу с орденом — деревянелую святошу. Спортсменок еще можно было. Ставили в пример ДЕЙНЕКУ! С его красочными плакатными муляжами.
Читать дальше