Спустя еще несколько лет все сократилось до одного жеста: рука военного берет коробку с пробками от бутылок и, подержав, ставит на место, так и не обнаружив на дне ее тот злополучный лист со стихами. Иногда виделся отец. Он молча сидит за столом и обручальным кольцом мерно стучит по тарелке, а я через годы все подстегиваю и подстегиваю тот давний сюжет, ожидая трагической развязки. Но время, видимо, уже мстило за фальшь и произвольные подстановки. Действие застывало. И даже звук тех ударов кольца о фарфор, будто увязнув на полпути, не доходил до меня, все расширяя и расширяя тоскливую, необъяснимую тишину.
Но еще чаще воображение отказывало, будто ощутив бессмысленность превращения этих сцен в некое подобие действительности. Я стал вдруг понимать, что ничего не помню о том времени. Ровным счетом ничего. Только рассказы матери и ночь, проведенную за занавеской. Словно утро, напоминая о себе легким сквозняком, говорило, что сон не возможен.
Я открывал глаза, мгновенно забывая обо всем, видел мать, рвущую исписанную бумагу, и ощущал в себе ее презрение к этому листку с переложенным на стихи политическим завещанием Ленина.
Утром меня разбудила мать, и, глядя на ее строгий серый костюм и каштановый венок косы вокруг головы, я не мог поверить в свои ночные страхи. Я опять видел перед собой члена ВКП (б) с 24 года, в прошлом работницу обкома, а сейчас фельдшера горбольницы. Она быстро двигалась по комнате, собирая на стол, и я с кольнувшей меня ревностью заметил в ней легкость и отчуждение, сделавшие ее в моей памяти навсегда молодой. Костюм на ней был выходной, и я понял, что уезжаю.
Днем мы пошли с ней в церковь. Мне показалось, что мама давно это решила для себя, и я согласился. Церковь была маленькая, деревянная, совсем не похожая на гулко-высокие храмы, памятные мне с детства. При входе меня поразил томительно знакомый запах самовара и углей, в который тяжелой струйкой проливался привкус ладана. От того ли, что на улице был дождь, или из-за службы, но народу было много. Серый свет бил из совсем домашних окошек с цветами на подоконниках и гас в душной черноте фигур, с однообразно качавшимися то тут, то там головами в белых платках. Мать, купив свечку, ушла куда-то вглубь, а я остался у входа с фуражкой в руках, ощущая себя чужим и нелепым. Люди все приходили, невольно двигая меня вперед, и незаметно я оказался в самой середине. Отпевали покойника. Впереди слева стояла мать перед иконой. Она быстро-быстро крестилась и вдруг застывала с чуть разведенными руками, превращаясь на фоне белого окна в деревянную статую.
Выйдя из церкви, мы шли некоторое время рядом с людьми, говорившими о покойном, и я невольно прислушивался. Оказалось, что он был убит в драке и два дня пролежал с расколотой ломом головой на пустыре, как раз неподалеку от нашего дома. Я представил себе эту картину: раскисшую от дождя грязь одежды, нелепую позу, уродливый зевок лица, сине-красное месиво вперемешку с землей, и вдруг понял, что «вижу» нашего уехавшего соседа. Это было, конечно, неправдой. Но препарированное убожество тела, будто собираясь из отдельных кусков, снова и снова принимало знакомые черты, так странно воскрешавшие личность, и мне казалось уже, что этот человек встает, делает несколько шагов и исчезает, а затем все повторяется вновь.
Опять дышу в форточку. Еще только четыре утра. Унять себя невозможно, как и дождаться чего-то определенного. И эта нечеловеческая пауза — самое нестерпимое.
Иногда мне настолько безразлично отсутствие смысла, что я чувствую что-то вроде облегчения, подводя итог. Будто я и не жил, а только притворялся, что живу, и теперь могу, наконец, снять личину, требовавшую от меня этой осмысленности. И я пытаюсь ее снять. Но под ней обнаруживается все то же мое «я», мое вымышленное зеркало, моя личность и неистребимая желчь. Особенно по ночам, когда мне так жаль жизни и я не знаю, чего мне жаль. Я вглядываюсь и вижу все то же сероватое стекло, искажающее меня неверием, и ощущаю пустоту болезни, нарастающей за ночь, как годовое кольцо на дереве. «Время идет, а гадина совершенствуется».
Боже мой! Неужели это все когда-нибудь кончится? Я не верю в это. Не верю. Не верю. Не верю.
Как счастье медленно приходит,
как быстро прочь оно летит…
Н. К. Батюшков
Мы подолгу созваниваемся по телефону. Слышно отчего-то плохо, и потому ожидание наших встреч всегда полно беспокойством, неизвестностью и радостью. Вы говорите, что уезжаете на дачу, и вдруг замолкаете, потому что меня опять не слышно, и я чувствую, как вы ускользаете от меня на неизмеримое ничем время случая, молча улыбаясь или чуть наклонив голову и наморщив лоб в далеком от меня доме, где растворяется, превращается в невидимое ваше расположение ко мне.
Читать дальше