Увидела мертвую женщину с измазанным кровью лицом, будто взглянула на себя. Поняла, что командир перевязывался сам, неумело намотал бинтов.
— Лейтенант… Старший… Стрельцов! Где Стрельцов? — крикнула я, падая рядом с раненым, морщась от взрывов и страшного грохота пушки.
— Там! — раненый махнул в сторону разбитых орудий.
Короткий свист и гул приближающегося снаряда положил нас всех. Рвануло. Осыпало землей. Ощупала себя.
— Цела? — хрипел раненый.
— Прицел разбило-о! Прицел! Мать твою! Прицела нет!
— Наводи… через ствол! — стонал раненый. — В бок давай его! В бо-ок, жги!
— Эй! Снаряды подавать можешь? — крикнул один из пушкарей. И, не дождавшись ответа, заорал:
— Снаряды давай! Мать твою! Дура! Чего стоишь? Раззява! Снаряды!
Я кинулась к ящику, стала хватать снаряды. Они были огромные, тяжелые в сравнении с теми, какими стреляли мы из малокалиберных там, под Сталинградом. Сгибаясь, я кое-как вытащила, подала снаряд. Вытащила, подала второй. Отскочила.
Пушка загрохотала.
Буц! Буц! — под ноги летели гильзы. Глотала синий дым. Подавала снаряды.
— Еще один! Е-есть! — заорал тот, что наводил по стволу. — Еще один! «Тигра»! Есть!
— В бок их… По тракам… — стонал раненый. — В бо-о-ок!
Но танки, видимо, перешли ров. Снарядов в ящике больше не было. Взгляд мой бегал по гильзам: где еще? Где… «Еще где-е-е?!!» — кричала я.
И тут произошло что-то, чего я никак не могу описать. Я увидела землю над головой, меня куда-то рвануло, дернуло, а потом ударило и сдавило с невероятной силой. Я провалилась в глубокий затихающий звон, и звон этот продолжался, то слабея, то усиливаясь; так было в самом раннем детстве, по воскресным утрам и на праздники ночью.
Очнулась я оттого, что меня кто-то тащит. Была боль во всем теле. Немой язык. Кое-как я открыла глаза. Меня несли на носилках двое. Солдаты. Они говорили по-русски, а я ничего не могла понять. Что они говорят? Смысл слов ускользал от меня.
Наконец я поняла.
— Шивелится! — сказал один. — Гылядит.
— Отходит, чай? — это второй.
— Да нет, оживаит, живой.
— Ну, слава богу. Не зря тащим. Живучая.
— Эй, девка. Говорить можешь?
Они опустили носилки.
— Эй, харошь Машь? Живой?
Увидела небритые пожилые лица. Русский и татарин. Санитары санбата.
А я снова оказалась жива.
Полевой госпиталь первой линии. Сюда меня привезли из санбата. Я была жива в общем и невредима. Ссадины, синяки, ушибы, боль в голове и в спине не в счет. Я все слышала, все понимала, но говорить не могла. Жесткая заслонка где-то там, словно в середине темени, отгородила мой язык от чего-то важного, без чего язык не повиновался, пытаясь сказать, я до слез, до тошноты напрягалась, а слышала одно жалкое подобие глухонемого стона: «А-а-э…а-э-ы-ых, а-а-ы..» — больше ничего. Язык не повиновался, чувствовала, он словно отсечен от какого-то мощного провода. Произошел обрыв, когда меня бросило, закопало взрывной волной.
Госпиталь размещался в сельской одноэтажной школе. Я лежала в одной палате с еще несколькими девушками, почти все связистки, прачки и одна докторша из этого же госпиталя, попавшая под бомбежку. Были еще две девушки-санинструкторы, очень тяжелые, раненные в голову, в грудь и в живот. Обе умерли почти одновременно на рассвете душного июльского дня, не приходя в сознание. На их место опять положили связисток. Мне было даже совестно лежать в этой палате, — я была как бы здоровая среди больных. Через неделю боль от ушибов прошла, умерился звон и качание в голове, от которого я не могла ходить, валилась на стены, присохли ссадины на руках и коленях. А речь не возвращалась. Я стала вставать, выходить в коридор. Голова тихо кружилась и болела приступами с тем сжимающим звоном, как было после взрыва на батарее. Иногда из носа ручейком бежала кровь. Я ложилась, но тогда донимали приступы тошноты, и приходилось вскакивать, шатаясь, выбегать из палаты, а вернувшись, видеть даже не сочувствующие взгляды. В них было: «Симулянтка! Ишь, старается!
Притворяется, лишь бы дольше пролежать. Ах ты, стерва! Все видим! За-тош-ни-ло ее. Знаем, отчего тошнит!» Вот такое читала почти в каждом взгляде. Никто ничего не говорил со мной. Да и как говорить? Ответить я не могла. Врачи лучше понимали меня, для них случай был не единичный. Я писала им на бумажке, как себя чувствую, где болит. Мне был предписан полный покой. И наверное, этот режим, о котором говорилось вслух, особенно раздражал остальных. Полный покой для человека, который может двигаться, вставать, ходить, у которого ни одной раны! Да, меня могли, имели право ненавидеть. Да и что за покой в палате среди стонов, криков, бреда, рыданий умирающих, среди людей, которым гораздо больше не повезло, чем тебе, ведь я просто на время — не знаю только какое (врачи утешали: месяц-два — речь обязательно вернется) — сделалась немой, а все остальные были раненые, и почти все тяжело, в полости, в лицо, в ноги. Это были «осадочники» нетранспортабельные, таких теперь лечили во фронтовых полевых госпиталях, отправлять в тыл бесполезно — не доедут. Женщины, раненные в лицо и в ноги… Таких было в палате трое, и все связистки — попали под обстрел с самолета, и «мессер» — как звали сплошь эти страшные, верткие самолеты, летающие то совсем низко, на бреющем, то недосягаемо высоко, — прошил их, лежащих, шеренгой пуль. У двоих девочек ноги были пересечены, у третьей пулевые ранения в бедра из крупнокалиберного пулемета. Я знала этот проклятый пулемет — раны от них были почти сплошь смертельны, зияли кровавыми дырами. Все девчонки переживали тяжело. Ноги! Изуродованы ноги! А красота женщин начинается с ног — кто это сказал? Когда? Наверное, в те времена, когда женщины не ползали по передовой и в них не строчили из пулеметов…
Читать дальше