Днем всякое движение замирало. Войска словно исчезали. А ночью все начиналось снова. Из редких сообщений мы знали, что Сталинград по-прежнему держится, бои в городе, и больше ничего. Мы не знали, что вот-вот начнется наступление, хотя командир батареи и говорил, что должны нас снять с охраны, может быть, пошлют на переформирование или в зенитный полк. Ничего этого не случилось. Дни шли за днями. Немцы совсем перестали налетать. Только один раз — было это уже под Новый год, в декабре, — в зону огня завернул явно заблудившийся немецкий транспортник — трехмоторный «Юнкерс-52». Мы сбили его вторым залпом и прыгали, кричали «Ура-а-а!», обнимались, когда он, выметнув желточерный дым, покачнулся, пошел на снижение и грохнул в степь. Там что-то долго чадило и горело.
Сталинградская битва, видимо, кончалась. Неслышная нам отсюда, она чувствовалась во всем. В движении тылов, новых танковых групп, которые теперь шли уже не таясь, днем. В том, как воздух все время гремел от нашей авиации, — прекратились тревоги. А мы перестали менять позиции. В феврале узнали: кончилась! Кончилась битва. Паулюс в плену. Разбита его ударная шестая армия. Спустя неделю мимо нас уже тянулись в тыл грязные, серо-зеленые колонны пленных. Шли и брели жалкие, больные с виду, истощенные привидения, заросшие бородами, замотанные платками. Отдельно шли румыны в лохматых шапках, итальянцы. Не верилось, глядя на них, что еще месяц-другой назад это была сокрушительная сила, неудержимо прущая на восток. Не верилось, что вот эти унылые, хромающие, волочащие ноги люди, в особых, противных нам фуражках, в дрянных серо-зеленых шинелях, погонах с обводкой, — враги, волки, душегубы. Глядела на них, а все стояли в памяти, в глазах картины той бомбежки, убитая Аля с оторванной косой, сестры — девочки, не доехавшие до войны. Серые, бредущие меж снегов под пронзительным ветром колонны. Лайный, чужой, гортанный крик. Командовали пленными их же офицеры. Вдоль обочин на конях красноармейцы-автоматчики. Иногда в колоннах немцев кто-то валился, его поднимали, несли на руках.
Наша батарея высыпала смотреть, и пленные, проходя мимо, таращились, иные пытались улыбаться. Слышалось: «Хо-о, вайбе… Вайбе… Фраузольдат… Русмаша…»
Больше всего эти пленные походили на огромные разоруженные шайки разбойников, грабителей — меньше всего напоминали солдат.
И, глядя на это многодневное шествие, поражаясь ему, я думала: «Война должна кончиться. Неужели немцы не понимают — они проиграли ее с самого начала, с того первого дня..» И еще понимала, что я не вложила в эту грядущую и, наверное, скорую уже победу своей лепты, своих сил. Слишком спокойной казалась мне теперь жизнь на батарее, я чувствовала, многие были этим довольны, но сама постоянно ощущала себя словно бы лишней.
Я подала рапорт с просьбой отчислить меня и направить во фронтовой госпиталь по специальности медсестры.
Рапорт мой был принят, тем более что дивизион снимали с бесполезной теперь охраны дорог. Он шел на соединение с зенитным полком, а поговаривали, теперь формируют где-то целые истребительно-зенитные дивизии особого назначения.
Как бы там ни было, я получила приказ выехать в штаб армии за новым назначением, и это меня удивило больше всего. Штаб армии представлялся мне таким же неведомым, непонятно-недоступным местом, как, допустим, рай или какой-нибудь Гонконг. Почему меня вызывали туда? Так далеко? Какое я имела отношение к штабу? Все было непонятно, кроме приказа прибыть. Сейчас я никак не могу вспомнить название того населенного пункта, куда мне надлежало ехать. Помню только — километров за восемьдесят от нашей позиции, и я решила добираться туда попутной санитарной машиной, которая должна была возвращаться, — отвозила до ближней действующей станции какого-то важного заболевшего начальника. Шофер велел мне ждать его к вечеру за разбомбленным, обгорелым зданием станции у круглого каменного колодца, где все время останавливались проезжающие машины.
Распрощалась с девчонками, собралась — что у меня было собирать? Краюху хлеба, котелок, трофейную фляжку — ее подарил мне командир батареи. Все это имущество сложила в противогазную сумку. Стрельцов неожиданно пошел меня провожать, хотя в спину я слышала смешки, ощущала какие-то взгляды, краснела, но все-таки молчала, делала вид, что ничего не замечаю. Так мы ушли с батареи, от землянки — я впереди, он на шаг-два сзади, и оба мы торопились, хотя торопиться совсем было некуда. Я стеснялась, что командир с чего-то вдруг пошел за мной. Правда, замечала, особенно в последний месяц на батарее, что лейтенант ко мне вроде бы как-то благоволит, посматривает, иногда о чем-нибудь спросит и даже покраснеет, фляжку вот подарил, но, с другой стороны, часто он был хмур, резок, бывало, и кричал на меня, когда я не справлялась с подачей, казался холоден — не подступись, а тут вот пошел за мной, совсем как, бывало, ходили ребята там, в школе, до войны… Я, кажется, никогда никого еще не любила. В школе ребята, как это называлось тогда, «мазали» за мной, вроде бы ухаживали, а на самом деле просто старались пихнуть, толкнуть, как-нибудь неловко прижать и обнять в тесноте раздевалки или на выходе из класса — только и всего. Да еще, когда училась в восьмом, за мной стал ходить ученик из десятого — Мехоношин. Я даже не знаю, как его звали, только фамилию. Этот Мехоношин был огромным парнем с глубокими, спрятанными под лоб черно-белыми глазами, молчаливый и страшноватый. Я его просто побаивалась. Временами он напоминал мне слепого. Обычно он ждал меня за углом школы и потом шел за мной, как Волк за Красной Шапочкой, а я только косилась на него, быстро шла до угла нашей улицы — знала, тут Мехоношин отстанет, повернет обратно. Так же, ни слова не говоря, он встречал меня у этого же углового дома утрами и шел позади до школьного крыльца.
Читать дальше