Итак, невозможно описать или изобразить веру, в которую ринулся тот двадцатипятилетний. Со стороны она выглядит как его внутренняя необходимость. Я должен был стать писателем не только потому, что нашел, о чем буду писать – о своих мыслях, но и потому, что нашел новую стартовую площадку, откуда я мог ринуться в свою писанину, – театральную сцену. Бело-синюю книгу «Баптисты», из серии монографий Вельтхагена и Клазинга по мировой истории, я листал еще в деревне, она стояла в библиотеке моего отца; кровавый гротеск, в эпоху Реформации разыгравшийся в Мюнстере, в Вестфалии, застрял в моей фантазии, и после германской катастрофы вдруг заговорили персонажи той далекой эпохи – Бокельсон, Книппердоллинк, епископ Франц фон Вальдэк, – все они обрели дар речи. Театр развязал мне язык, не сам театр, а мое представление о нем, прежде-то я видел в драме лишь одну из форм литературы. Представление о театре освободило меня из тюрьмы моей прозы и моих рисунков, а освободившись, я обрел веру в себя, веру, что я писатель (сколько раз потом эта вера колебалась!). Я бежал прочь от себя и в то же время, внутренне, к себе. Разумеется, все это не более чем отговорки бывшего студента философского факультета, который удрал от философии с теологией, смылся, чтобы все равно потом таскать за собой философию с теологией, играя отнюдь не по правилам их гильдий. Однако эти отговорки, наверное, уже давно вызывают недоумение у читателя, если, конечно, читатель еще здесь (он ведь тоже мог смыться), фактические события интересуют его гораздо больше, чем психологические комплексы автора, потерпевшего фиаско с философией и теологией. Взять хотя бы отношение родителей ко мне, двадцатипятилетнему. Отец был вне себя, мама, с присущим ей мужеством, посредничала между нами, она понимала, что у меня нет пути назад, хотя ей, дочери крестьянина, мой «прорыв к свободе» наверняка был не по нутру. Гербертцу я сообщил о своем решении, приехав в Тун, в «Бориваж», торжественно и подсластив пилюлю заявлением, что я собираюсь стать художником. Древний старец, замкнувшийся в себе, окруженный чучелами фокстерьеров, – живой терьер тем временем меня обнюхивал, он подозрительно, как и его хозяин, отнесся к моему новому ареалу обитания, – пробормотал что-то о последствиях, к которым приводит coitus interruptus. Однако случившееся, мое бегство, как было, так и остается необъяснимым, с тех пор ответом на все вопросы являются только сюжеты и материалы, по которым я что-то написал или не написал. Нет и другого ответа на вопрос о моей индивидуальной личности, о моем деле, о моей вере. Найди я другой ответ – стал бы проповедником, основал бы партию, вступил в секту. В философском, мыслительном аспекте или в смысле ангажированности это фиаско. Согласен. Любой редактор отдела культуры в газете, не говоря уже о драматургах, более ангажирован, чем я. Человеку, который отваживается что-то свое выразить, только сочиняя истории с двумя, тремя или четырьмя смыслами, который хотя и признается, что Нагорная проповедь его самого сделала и делает революционером, однако сомнением дорожит не меньше, чем верой; который категорически не приемлет скандальную историю с Девой Марией и Боженькой, не стыдится считать Сына Божьего не Сыном Божьим, а принесенным в подоле бастардом; у кого вызывает сильнейшее негодование не распятие – миллионы людей претерпели смерть более ужасную, – а только Воскресение, – ведь, услыхав, что кто-то верит в Воскресение, ты должен по меньшей мере неодобрительно покачать головой, покрутить пальцем у виска; итак, этому обанкротившемуся, вышедшему из моды сочинителю комедий кто угодно может, имеет право задать вопрос: «Если у тебя возникают такие проблемы в связи с реальностью простого стола, то как же ты собираешься действовать в нынешней политической реальности, понятной всякому, кто читает газеты, если он, конечно, не является слабоумным? Простецкий стол вызывает у тебя массу преткновений, а уж эту реальность ты наверняка считаешь безнадежно необъяснимой!» Что ж, Сократ сказал однажды, что человеку незачем изучать физику – человек не бог, чтобы понимать мир, человек знает только, что он ничего не знает, и то, что человек, при столь неутешительной исходной посылке, все-таки может предпринять – жить правильно, – это и есть задача человека и подлинная философия. Вот и я действую не как знающий или тот, кто полагает себя знающим, не как идеолог, – потому, что я, как Сократ, знаю, что ничего не знаю, но еще и потому, что я способен верить только во что-то, мне, бежавшему к троллейбусу, лишь смутно маячившее, но впоследствии прояснившееся, – оно не имеет имени, лишь вот этот образ: со всех ног бежишь откуда-то, ради того чтобы куда-то ворваться, и тут, конечно, ничего не объяснишь, но это уж пусть будет моя забота, потому что вера каждого человека – забота только этого человека, его дело, и я, соответственно, непрестанно задаюсь вопросами о реальности в той мере, в какой эта реальность познаваема, пусть даже познаваема только несомненная, очевидная, практическая реальность (в которой заключены горести всего мира), мои вопросы полны любопытства и потому вдвойне «неудобны». Тот, кто так мыслит, может быть объективным, лишь пока не заходит речь о нем самом. Он чувствует неловкость, если в игру включается его собственное дело, например его вера в то, что величайшее чудо, чудо из чудес, – это человеческий мозг, он чудесней Бога, которого человек сам себе выдумал, чудесней Вселенной, которую он пытается себе представить; он чувствует неловкость оттого, что не способен объективировать себя самого, так как, объективировав, он бы потерял себя – ведь у человека, который рванул прочь от философии и примчался к своей вере, одна-единственная привилегия – быть ложно понимаемым, это и есть тот единственный песок, на котором возможно что-то строить.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу