Кант доказал недоказуемость Бога. Но насколько же более недоказуемы всевозможные выводы, которые делаются из этой недоказуемости. В «Церковной догматике» Барта учение о Боге занимает два толстых тома, и если бы напечатанное петитом, самое интересное, было набрано обычным шрифтом, получилось бы не два, а все пять томов: колоссальный труд воображения. Неудивительно, что story этого колоссального труда кажется столь недостоверной, однако же нас удивляет story «Неистового Роланда», story «Освобожденного Иерусалима», а изложение содержания «Божественной комедии», я имею в виду «Ад», вызывает желание ее прочитать. Воображение – как мы именуем фантазию – определяется имманентным принципом: развивать воображаемое и одновременно придавать ему достоверность. Поэтому для веры и для воображения характерен один и тот же процесс. Сомнение гонит веру к достоверности, вразумительности, обоснованности, лишь так вера может спастись от сомнения, и в конце концов она бежит в безопасную область понятийного, метафизического, только логического, но тем самым также и того, что кажется неопровержимым. Теперь вера в безопасности – но веры как таковой больше нет. В теологии вера совершает самоубийство: вера верит, что обладает знанием. Однако это превращение происходит со всякой верой. Каждый, кто верит, – верит, что он обладает знанием, поэтому он считает реальным все, во что бы он ни верил, Бога или богов. Воображение тоже старается придать себе достоверность, тоже устремляется в область вразумительного, обоснованного, только логического, то есть неопровержимого, где оно, воображение, чувствует себя в безопасности и тем самым уничтожает себя. Оно прикидывается реальностью. Вымышленные персонажи способны стать реальнее реальных. Очевидно, что у воображения и веры общий корень, и велик соблазн поставить между ними знак равенства. Но поскольку без воображения и, стало быть, без веры – а что такое «доверие к методу», если не вера? – структурное знание невозможно, надо задаться вопросом: в чем же различие между структурным знанием и симпатическим пониманием? Знающий знает, что он верит; понимающий верит, что он знает; знающий знает, что его знание – гипотеза, понимающий считает свое понимание истинным. Но, вместо того чтобы, осмотревшись в гавани философии, выбрать утлое суденышко или большой пароход и отважиться выйти в совершенно неведомое море – таким его рисует моя фантазия, то есть воображение, – я не нашел ничего лучшего, чем мой собственный плот, тем более что в этом море-океане я давно уже плыву без руля и без ветрил, потеряв из виду все гавани и даже берег, и только воображение подгоняет меня вперед, в области воображаемого, возможного, вероятного, вовсе непредставимого, лишь угадываемого, в мир гротеска и парадокса.
В мюнхенском Резиденц-театре я посмотрел пьесу на тему бокса, нет, никто на сцене не боксировал, там говорили о боксе. Или о каком-то боксере. Не помню. Актеры произносили монологи, но так тихо, что в зале ничего не было слышно, кроме криков публики: «Громче! Громче!» Я не взял программку, а спектакль шел без антракта. Поэтому я не уловил, что персонаж, которого я принял за молочника, на самом деле Эпиктет; кто-то из действующих лиц был немым, а публика все требовала: «Громче! Громче!» За полчаса до окончания спектакля вышел актер в костюме греческого пастуха с громадной белой абруццкой овчаркой. Начисто забыл, уж как там играл этот актер, – собака его совершенно затмила. Пес долго смотрел в зал, потом отошел в сторонку, поел, потом пробежался по сцене, вышел вперед к рампе, обнюхал там два гидранта, которые, как я потом прочитал в рецензии, являли собой сексуальные символы, и снова посмотрел в публику, даже не покосившись в сторону «пастуха», который тем временем поименно перечислял героев «Илиады». Затем пес потрусил к заднику и скрылся, по зрительному залу пробежал разочарованный шумок, и тут пес снова вышел и подбежал к рампе. Не знаю, содержала ли та пьеса социальную критику, но пес, во всяком случае, смотрел в публику с некоторым неодобрением и, как мне показалось, даже покачал головой, впрочем, это могло относиться к пьесе или режиссеру. Никого не куснул, и то ладно.
Прошло несколько недель, мы поехали в Энгадин. От «Лесного домика» в Сильс-Марии я поднялся в долину Фекса, там в трактире «Солнце» начал писать «Винтера». Писал, как обычно, в типографском объемном макете. [142]Нет ничего лучше, чем начинать какую-то повесть, ты пускаешься в приключение, исход которого неизвестен. Я написал несколько страниц, когда с улицы вошел крестьянин с собакой на поводке и уселся за соседним столом. Собака была такая же, как та, в театре, большая белая абруццкая овчарка. Я что-то сказал крестьянину, мы разговорились, пришли еще крестьяне, мы выпили красного, уж не знаю сколько; когда я ушел и начал спускаться от «Солнца» к «Лесному домику», уже смеркалось. Всюду лежал глубокий снег, на дороге тоже, вскоре снег сделался плотным, заледенелым, я поскользнулся и упал навзничь. И тут по лицу меня лизнуло что-то влажное и теплое. Надо мной стоял большой белый пес, абруццкая овчарка, – наверное, решил посторожить меня. В нем было что-то призрачное, нереальное. Странно: я почувствовал себя под надежной защитой. Тут кто-то свистнул, и пес бесшумно скрылся, бросившись вверх по заснеженному склону. А написанного в трактирной зале «Солнца» я потом не нашел. Типографский макет, служивший мне вместо блокнота, пропал. Писать пришлось заново, через несколько недель я бросил эту повесть – она вышла из берегов и разливалась без конца и края. Так что я закончил книгу своих сюжетов и тем без нее. Но при окончательной правке понял, что ее не хватает, и не только ее, но и моего разбирательства с христианством, в конце концов, оно занимало меня ровно столько же времени, сколько идея «Винтера», о которой я не забывал. А разбирательство началось с Барта. Это он воспитал из меня атеиста. Тогда же появились и первые крысы. Я вдруг понял, каким надо писать «Винтера» – как в лихорадочном сне. Призрачным, как белый пес надо мной в сгустившихся сумерках.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу