Стихи Георге остались мне чуждыми. Слишком много преднамеренного, слишком осознанное искусство. Я любил, правда, «Архипелаг» Гёльдерлина и четырехчастный хор из «Вальпургиевой ночи» в «Фаусте», но мне были милее стихи, не отмеченные печатью «поэтического искусства», стихи, в которых звучит как бы голос самой природы. Скажем, стихотворение Маттиаса Клаудиуса «Какая тьма в покоях смерти…» или четверостишие позднего, помрачившегося умом Гёльдерлина, которое оканчивается словами: «Уже я ничто, я живу неохотно»; темные стихи, потрясающие душу. Георга Гейма, Тракля и лирику Брехта я узнал позже. Надо заметить, стихи требуют такой же дисциплинированности языка, как драма или проза. Даже когда язык нарочито небрежен, вульгарен. Небрежность должна быть только притворной, то есть умышленной, управляемой, и, если нужно, должна казаться непреднамеренной, легкой, непринужденной. Точнее: такой, какой она кажется, она сделана не случайно. Если есть страницы, статьи, пьесы чеканно твердые, неумолимые, сжатые, жесткие, то тут сказывается не внешний формальный принцип, а внутренний, основанный на содержании. Именно так обстоит дело со стихами, в них форма и содержание так же взаимно непротиворечивы, как поверхность скульптуры и ее «внутренняя сторона». Нет никакой «внутренней стороны». Форма – это явление содержания: в поэзии всё – поэзия: форма, образ. Пониманием этого я обязан прежде всего Вильгельму Штайну, неумолимому первосвященнику чистого слова, хотя уже тогда я был противником всего первосвященнического и само слово «языковой» у меня вызывало аллергию. Наверное, поэтому я позднее редко виделся со Штайном, мне надо было от него освободиться. И мы, встретившись, никогда не говорили о моих писательских делах, не говорили и о Георге. Я пошел другим путем. Его мир не был моим миром.
Поэзия стала чем-то важным для меня, когда в Париже я познакомился с Паулем Целаном. Мы пришли к нему домой. Жена, занимавшаяся в тот момент живописью, ребенок. Целан был печальный, унылый, погасший, считал, что его преследуют, какая-то немецкая газета его раскритиковала или неправильно процитировала, но, когда он с женой приехал погостить к нам в Невшатель, мы узнали его с другой стороны. Мы поселили Целана и его жену в отеле на Шомоне; вначале он был печален, совсем такой, каким запомнился нам в Париже, мы тоже чувствовали подавленность, как тогда в Париже, пытались его приободрить, да не знали чем, так же как не знали и тогда, в Париже. А в последний день его меланхолия вдруг разошлась, как, бывает, расходятся хмурые облака. День выдался жаркий, душный, ни ветерка, свинцовая тяжесть. Мы играли в настольный теннис, Целан был полон могучей, по-медвежьи мощной витальности, в пух и прах обыграл мою жену, сына и меня. Потом под баранью голяшку выпил бутылку мирабелевки, крепкой настойки, жена Целана и мы пили бордо, он выпил вторую бутылку мирабелевки, не пренебрегая и бордо. В беседке возле кухни. На небе летние звезды. Он бормотал стихи в свой пузатый бокал, темные по смыслу, импровизированные строфы, потом пустился танцевать, распевал румынские народные песни, коммунистические гимны. Неугомонный, здоровый, задиристый парень. И когда я повез их с женой на Шомон, через темный ночной лес на склоне Юры, когда на небе поднялось созвездие Ориона и, набирая силу, разлился утренний свет, а потом ярко засияла Венера, он горланил песни, словно разрезвившийся фавн. Впоследствии мы все реже о нем слышали. Как-то раз он прислал мне газетную вырезку, умолял вмешаться, он подозревал там некие неявные нападки, но я, сколько ни перечитывал статью, ничего подобного не нашел, так что подозрений его не разделил и на письмо не ответил, потому что не понимал и не знал, как его успокоить, не став при этом врагом, – ему везде виделись враги, всюду мерещились интриги. Потом он еще как-то раз приехал, из Парижа или, может быть, из Германии, словно беглец, он сидел у меня в мастерской среди моих картин и молчал, разговор как будто бы наладился и тут же иссяк, моя жена приготовила комнату для гостей, я спустился в винный погреб, расстроившись: я и сам расстроился, и понимал, что его расстроил, что он ждал помощи и не дождался, я вернулся с бутылками – в мастерской никого.
И вот сейчас я снова слышу голос Целана. Спустя двадцать с лишним лет. Издательство «Зуркамп» выпустило две пластинки. Вслушиваюсь в голос. Целан читает свои стихи проникновенно и точно, темп равномерный, иногда ускоряется. Словотворчество, ассоциации; слушая его, я вижу картины. Иероним Босх: «Страшный суд» и «Сад наслаждений». Эти стихи – они еще произносимы, они не слишком эзотеричны, чтобы их воздействие было непосредственным? Они – иероглифы, которые раскрываются не сразу, а лишь когда ты долго в них всматриваешься, стихи совершенного одиночества, прочитанные за звуконепроницаемым стеклом, стихи без времени и звука, черные дыры речи, алхимия слов? Я снова подавлен своей беспомощностью, той, какую я испытывал рядом с Целаном, той печалью, которую он распространял.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу