— Я шла с занятий, ехала… — прошептала учительница, подбирая тетрадки, но снова заплакала и махнула на них рукой.
Джон почему-то плюнул в сердцах на велосипед, колесо которого так и не перестало крутиться, и побежал к большаку останавливать попутку до районной больницы.
— Не надо ругаться, — сказала учительница по дороге. — Дети тут ни при чем. При чем здесь они? — И погладила мальчишку по голове. Тот прижал обмазанное, запекшееся лицо к ее плечу и так, будто спал, не шелохнулся за всю дорогу.
После того что случилось, Джон не мог ни минуты усидеть спокойно: чуть свет бежал в лес, потом в военкомат, потом снова в лес; в эти дни подпаску Виктору пришлось поработать в одиночку. Занятия в школе прекратились, и Джон не знал, как еще раз поговорить с учительницей. Было следствие, их вызывали свидетелями, но она не явилась — болела.
Он и в мыслях не держал — запоминать ее лицо. Да и что может быть постороннее в голове, если такое горе стряслось. Тут то похороны, то разбирательство, а в военкомате он еще некстати нашумел на майора Шамарова, мол, почему мало бесед со школьниками проводите, в земле этих катушек, может, много понабито, на что Шамаров ответил:
— Не балабонь, сержант Проняшин. Проверяем: и землю, и поля, и особенно места бывших боев — все проверяем. — Помолчал и несолидно добавил: — Вот черт, кто думал, а! На берегу речки, и как она там, под деревом, застряла, из-под самых ведь корней извлекли… Ты вот что, Проняшин, пасешь да посматривай, прощупывай местность. И сам-то поосторожнее, не нарвись.
И он, Джон, по горячим следам бегал, заглядывал всюду, где мог представить опасность. Чудиться уже начали, проклятые, в обыкновенных кочках, и он в запале разгребал пальцами хвою и липкую прошлогоднюю листву на них. Не одну норку для лисиц приготовил.
Летом, в разгар сенокоса, он подался на улицу Кирова, чтобы хоть что-нибудь разузнать о Маргарите. Он уже мог и пошутить, но еще какая-то свежая болячка, помимо взрыва, мешала дышать спокойно, саднила душу беспрестанно.
Улица Кирова была бы похожа на их деревню, если бы жила отдельной от городка жизнью. То там, то сям трясут бородами у палисадников козы, гуси шипят на прохожих, тявкнет собачонка и скроется в подворотне, умирая от любопытства к незнакомцу, но все равно не осмеливается высунуть нос дальше щели между землей и забором. «Робкие… Тяв-тяв-тяв… Нет, наши гавкают, а эти как артистки живут, ни стыда, ни совести, работать не хотят. Ишь, разомлели все…» Джон почему-то раззадоривал себя на злость, ему казалось, что мужчина с характером более привлекателен, чем сговорчивый на скорую руку. Подойдя почти к самому дому, который стоял не в глубине двора, как у многих, а у самой дороги, отличаясь от остальных еще и особенной внешней ухоженностью и чистотой, и даже желтенькой табличкой — «Дом образцового содержания», он подумал внезапно о том, что на первый взгляд казалось мало связанным с посещением учительницы: почему люди испокон веков отделяют душу от тела и верят, хотят они того или нет, в свое бессмертие? Все дело в том, думал Джон, что… Но он не успел облечь мысль в слова, он только поймал ее за хвост и потянул на себя — так как нажал пальцем на звонок. «Ничего, потом дотумкаю».
Маргарита не была удивлена, она даже как будто обрадовалась, и он, стесняясь признаться, что пришел именно к ней, проведать и спросить о самочувствии, придумал на ходу басенку, будто бы где-то здесь, за инкубаторной станцией, живет его фронтовой дружок. Она спросила фамилию, и ему стало совсем совестно, тогда она, поняв его, улыбнулась еще приветливей.
Они стали пить чай, но Джон признался, что дома они заваривают кипяток обычно сушеными яблоками, и кисленький чай ему нравится больше, чем эта горькота, и она после этого, немного призадумавшись, произнесла, как будто каясь в несуществующей вине:
— Я могу тоже так для вас сделать.
Он испугался хлопот и тут же засобирался уходить, но, взглянув перед дорогой на белую тонкую чашку и белую руку, в которой она ее держала, как раскрытый цветок, и летнее солнце попадало в коричневый чай до самого дна, он вдруг снова сел, расчесал свой седеющий ершик пятерней и решил высказать ей то, с чем пришел. Рассказал о похоронах, но главное — что никогда ему еще не было так плохо после чьей-то смерти, а тут ведь еще вот что мешает. Он избегал смерти несколько раз, и знал, что «родился в рубашке», — мать говорила, — а потому никогда не сомневался, что не достать ей его. В душе он чувствовал какое-то жестокое ликование от поединка. Как в лапту играл. Настолько уверовал в свою «рубашку», что считал ее уже как будто кольчугой и не знал в себе уязвимого места, а потому и лез вперед грудью. Выходит, что в его смелости и удали нет никакой личной заслуги, потому что считал он себя под прикрытием судьбы, пока не убили Никиту Соловья. Пуля Джона досталась другу. И как снять с себя вечный крест. Прямой вины вроде бы и нет, а душа мается и требует искупления.
Читать дальше