— Отдали уже! — Мордовцев грохнул кулаком по столу. — Два отряда отдали ни за понюх табаку. Ни одного бандита при этом не уничтожили! Двух командиров потеряли, пулеметы побросали. Да вас судить надо, Шестаков! За малодушие, за трусость!
Шестаков молчал; круглое его чернобровое лицо побледнело.
— Федор Михайлович, я… Я… должен доложить вам, что мои бойцы… Мы совсем не ожидали конницы, Федор Михайлович. От разведки никаких данных на этот счет не поступало. Я бы, разумеется, подготовил бойцов, но… Это сильно подействовало на них, психологически…
— Психически, — поправил Алексеевский.
— Да, психически, — согласно повернулся в его сторону Шестаков. — Или морально, как хотите. Но конница — как снег на голову. Из каких-то оврагов, щелей выскочила… целый кавалерийский полк, не меньше.
— У страха, правильно говорят, глаза велики. — Мордовцев зябко подернул плечами, запахнул плотнее шинель. — Конницы против вас было не более двухсот сабель, против ш е с т и с о т штыков!
— Отряд сборный, Федор Михайлович, — возразил несмело Шестаков. — Военные команды при ревкомах и исполкомах, милиция, добровольцы есть… Люди друг с другом и познакомиться как следует не успели. Едва под ружье стали и — вперед.
— А как же вы хотели?! — не выдержал Алексеевский. — На занятия времени нет, бандиты нам этого времени не дали. Учиться приходится в бою. И вы, кадровый командир Красной Армии, должны были все предусмотреть… В общем, так, товарищи: за трусость, проявленную бойцами на поле боя предлагаю отстранить от командования товарища Шестакова и передать его дело в ревтрибунал.
Смуглый лицом Шестаков стал белым.
— Товарищи!.. Федор Михайлович!.. — выдохнул он, растерянно глядя на сидящих за столом. — Да я… В конце концов… Дайте мне возможность доказать, что я… Я ведь всю гражданскую от и до, как говорится. Ранен был дважды!.. Зачем же так? Разве я не понимаю?
— Значит, не понимаете, Шестаков, если так говорите. — Мордовцев в такт словам постукивал карандашом по свежевыструганной столешнице. — Не понимаете, что Советская власть в опасности, что ваша растерянность… Да какая там растерянность — трусость! Тут другого и слова не подберешь… Безответственность Гусева и Сомнедзе — пусть на меня покойники не обижаются — все это привело к нашему серьезному поражению. Мы, как большевики, должны честно и прямо сказать об этом. Губкомпарт собрал и отдал нам все, что только можно было — орудия, пулеметы, винтовки, бойцов. А мы?.. Эх!
— Дайте мне возможность искупить вину, товарищ командующий! — Голос Шестакова звенел. — Во всех боях впереди буду, Колесникова зубами грызть стану. Личным примером, кровью вину искуплю!
Мордовцев долго молчал. Потом поднял на Алексеевского потемневшие, глубоко запавшие глаза.
— Ну что, комиссар? Что скажешь?
— Я остаюсь при своем мнении, — твердо сказал Алексеевский. — Я не уверен в товарище Шестакове.
Мордовцев вздохнул; поднялся, принялся ходить по комнате, и все напряженно слушали размеренный скрип его сапог.
— Ладно, беру ответственность на себя, — сказал наконец Мордовцев. — Колесников, в конце концов, всем нам преподнес урок — не так мы все это представляли. Но с вас, Шестаков, спрос теперь будет особый, учтите это!
Шестаков — просиявший, выхвативший из кармана галифе носовой платок — плюхнулся на свое место, малопослушными руками промокал высокий крутой лоб, что-то негромко говорил согласно кивавшему, откровенно радующемуся за него комполка Белозерову.
— Попрошу тишины! — проговорил Мордовцев, подвигая к себе карту. — Ждать у моря погоды мы не будем, надо действовать пока теми силами, какие имеем. А придет подкрепление — нанесем Колесникову решительный, сокрушающий удар. Обязаны нанести!
Командиры — кто встал, кто подвинул стул поближе к командующему — окружили Мордовцева…
Телеграфист Выдрин — остроносый, с прилизанной черноволосой головой человечек, в потертом, дореволюционного покроя форменном кителе с синими петлицами — сидел в тесной и шумной от работающего аппарата каморке как на иголках: штаб красных частей заседал у него, можно сказать, за стеной, а он не слышал и не мог слышать ни одного слова. Явно, что после поражения этот самый чахоточный по виду, кашляющий Мордовцев дает красным командирам нагоняй и планирует, видать, новое наступление на Колесникова, приходящегося ему, Выдрину, по линии жены родней. Красные, конечно же, толковали у себя на штабе о чем-то важном, и хоть бы одним ухом, хоть бы краешком его послушать, о чем у них там речь! Но сидели они за плотно закрытой дверью, у двери стояли с винтовками два долговязых красноармейца, которые ни в какие разговоры со станционными служащими не вступали и ни на какие вопросы не отвечали. Выдрин и раз, и другой тихим черным жучком прошмыгнул мимо двери, потом, выбрав момент, остановился, предложил одному из красноармейцев, попроще обликом, тонкую, из дешевенького табака папиросу; тот снисходительно глянул на суетящегося у него под ногами телеграфиста, сунул папиросу за отворот буденовки и уронил строгое, неприступное: «Проходи. Чего ухи навострил?» От этих слов, а главное, от подозрительного, насмешливого взгляда красноармейца Выдрина прошиб пот; он не нашелся что сказать часовому, а лишь попятился, приложив при этом руки к груди — мол, понимаю, гражданин-товарищ-часовой, извиняюсь, я, собственно, так, папироску предложить… и улизнул, исчез из гулкого и пустынного коридора, бормоча себе под нос проклятия красноармейцу: стоишь тут каланчой…
Читать дальше