— Прошу вас, я должен кое-что сообщить полиции.
— Как только линия освободится, сэр. Сегодня ночью полиция очень занята. Вы что-то потеряли, мистер Рот?
В тот самый момент, когда я клал трубку на рычаг, за дверью раздался женский голос.
— Впустите меня, — прошептала женщина, — это Беда Поссесски. Тут такой ужас!
Я прикинулся, будто меня нет, но она начала тихонько стучаться в дверь — наверно, услышала, как я говорил по телефону.
— Он собирается похитить сына Демьянюка.
Но у меня была только одна цель, моя собственная, и я не соизволил ответить. «Ничего не делай — и не дашь маху».
— Они прямо сейчас сговариваются похитить сына Демьянюка!
За дверью — Пипикова Ванда-Беда, под окном — арабы в лыжных масках перетаскивают камни, а я прикрыл глаза, чтобы продумать последний вопрос, который надо оставить Аарону перед моим отъездом: «Ты живешь в этом обществе, и на тебя обрушивается шквал новостей и политических споров. И все же ты как писатель, как правило, отталкиваешь от себя эту каждодневную израильскую турбулентность…»
— Мистер Рот, они собрались это сделать на полном серьезе!
«…чтобы размышлять о совершенно других еврейских невзгодах. Что значит эта турбулентность для такого писателя, как ты? Как влияет на твой творческий путь то, что ты член этого…»
Беда тихо захныкала:
— Он носит на себе вот это. Ему это дал Валенса. Мистер Рот, вы должны помочь…
«…этого социума, социума, который сам себя разоблачает и сам себя сплачивает, сам в себе сомневается и сам себя героизирует? Неужели твое воображение неуязвимо перед соблазнами той реальности, которая переполняет газеты и эфир?»
— Его это погубит.
Все обстоятельства призывали меня к молчанию и самообладанию, но я не сдержался и сказал то, что подумал:
— Вот и хорошо!
— Это разрушит все, что он сделал.
— Замечательно!
— Вы должны признать свою ответственность, хоть отчасти.
— Ни за что!
Тем временем я, опустившись на карачки, пытался залезть под комод — посмотреть, что именно она пропихнула под дверь. И, наконец, умудрился подцепить эту штуку ботинком и вытащить.
Зубчатый кусок ткани размером в мою ладонь, невесомый, как обрывок марли, — матерчатая «Звезда Давида», предмет, виденный мной прежде только на фотографиях прохожих на улицах оккупированной Европы — на груди евреев, помеченных желтыми лоскутными ярлыками. Казалось бы, этот сюрприз не должен был рассердить меня сильнее, чем прочие дикие выходки Пипика, но все-таки рассердил, разозлил до белого каления. Обожди. Дыши глубже. Думай. Его патология — это его патология, не твоя. Взгляни на нее с юмором реалиста — и уезжай! Но нет, я капитулировал перед своими чувствами. «Не поддавайся, не поддавайся», — но я сдался. Разве я мог воспринять появление этой трагической памятки просто как безобидное развлечение? Он абсолютно все обращал в фарс. Даже это осквернил. Он совершенно невыносим.
— Кто этот псих! Скажите мне, кто этот псих!
— Скажу! Впустите!
— Скажите всё! Правду!
— Скажу всё, что знаю!
— Вы одна?
— Совсем одна. Одна. Клянусь вам.
— Погодите.
Обожди. Дыши глубже. Думай. Но вместо этого я проделал то, чего решил не делать, пока не наступит момент для безопасной эвакуации. Отодвинул массивный комод от двери — так, чтобы приоткрыть ее совсем чуть-чуть, а затем отпер замок и разрешил протиснуться в комнату этой участнице заговора, этой женщине, которую он прислал меня соблазнить, принаряженной для тех развеселых баров, куда медсестры из онкологии ходили промывать душевные раны и очищаться от смерти и предсмертных мучений во времена, когда Беда Поссесски все еще была полнокровной, нераскаявшейся ненавистницей евреев. Огромные солнечные очки, скрывающие пол-лица, черное платье, самым выгодным образом подчеркивающее фигуру. Даже сбросив с себя платье, она не показалась бы еще аппетитнее. Гениальное дешевенькое платье. Густой слой помады, нечесаная светлая копна волос — ни дать ни взять метелки польской кукурузы, а тело достаточно обнажено, чтобы я предположил: мало того, что она пришла с неподобающими намерениями, мало того, что мой чудовищный характер не позволил мне обождать, дышать глубже и думать, — нет, я впустил ее сюда, позволил преодолеть мою баррикаду, потому что и сам замышляю кое-что неподобающее, замышляю уже довольно давно. Друзья мои, когда она, вертясь так и сяк, протиснулась в дверь, а затем повернула ключ в замке, чтобы запереться здесь вместе со мной — и от него? — я сообразил, что лучше бы остался сидеть на своей веранде в Ньюарке. Меня обуяла еще невиданная тоска не по Ванде-Беде — до такого я пока не докатился, — а по своей жизни до момента, когда в нее вторгся самозванец, имитатор и двойник, по жизни до самоосмеяния и самоидеализации (и идеализации осмеяния, и осмеяния идеализации, и идеализации идеализации, и осмеяния осмеяния), до перемежающихся приступов гиперобъективности и гиперсубъективности (и гиперобъективного взгляда на гиперсубъективность, и гиперсубъективного взгляда на гиперобъективность), по дням, когда то, что было снаружи, было снаружи, а то, что было внутри, было внутри, когда все имело четкие границы и все происходящее поддавалось объяснению. Я спустился по ступенькам с веранды на Лесли-стрит, вкусил плод с древа художественного вымысла, и все — как реальность, так и я — переменилось бесповоротно.
Читать дальше