Правда, некоторые журналисты, опомнившись, взвоняли что-то там про мораль и нравственность. Но им крантик-то быстро перекрыли, навык уже имелся.
Время от времени случались непредвиденные скандалы – то там, то сям писали в газетах о романах базилевса с певичками, фигуристками, разновсякими там балеринами и депутатками. Поговаривают, была среди них даже одна работница государственного музея. Все это крайне озлобляло потентата.
– Что происходит? – возмущался он. – Откуда это все? Империя у нас или что? Какие балерины, какие певички? При чем тут музеи? Я не люблю изобразительного искусства, заткните их, наконец!
Однако Мышастый его успокоил.
– Пусть их болтают, – сказал, – нам же слава. Народ должен знать о вашей несокрушимой мужской силе. То, что вы делали с девицами, легко сделаете и с врагами государства, так что нехай трепещут, мерзавцы!
Он в конце концов согласился: нехай трепещут и нехай мерзавцы. Правду сказать, ему сейчас было не до диффамаций и балерин. Что-то странное с ним творилось, страшное и холодное. К привычной уже силе варана прибавилась новая сила – ригидная, темная. Если варан испускал мощь жаркую, живую, то тут, он чувствовал, блеклым морозом затуманивалось его сердце, как бывает, когда заходишь в мертвецкую и оттуда с каждой лавки подглядывают пустым белесым взором охлаждаемые перед загробным огнем покойники.
Когда и где прошел он через эту мертвецкую, знать он не мог – может, во сне, может, еще как, но холод этот просквозил его навылет, просквозил и остался с ним. С тех пор сердце его сделалось каменным, а кости – изо льда.
Слияние двух чудовищных сил дало странный эффект: из него будто выветрились все человеческое, даже и то немногое, что было. Исчезли всякие чувства, остались только эмоции – похоть, ярость, ненависть, гнев, раздражение, отвращение, тревога, обида, враждебность. Подпираемые жаркой животной мощью варана, они множились многократно, возводились в квадрат, в куб – и казались злонамеренными тварями, демонами или бесами, которые рвали его сердце, вплетались в нервную систему и играли на ней дикие, болезненные симфонии.
Однако тварей этих он не сдерживал, не хотел сдерживать. Ведь стоило только дать волю сатанинским стихиям, как он начинал чувствовать свободу и силу необыкновенную, какой не бывает у простых смертных. И тогда ему казалось, что он перекидывается, но не как оборотень – в зверя, а в остов, обгрызенного тлением мертвеца, голого, страшного – и необыкновенно могущественного.
Временами в нем прорывалась дикая, злобная похоть, которую не могли обуздать ни барышни на зарплате, ни балерины с певичками. Даже в глазах всемогущих триумвиров стал он читать страх и сомнение: говоря с базилевсом, старались они не глядеть ему в лицо, чтобы не разозлить, не накликать беса.
И только мудрый Мышастый оказался, как всегда, на высоте: он привел откуда-то женщину. Женщина эта была удивительной красоты – и уродства тоже. Базилевс сразу понял, что это смерть: она перехитрила охрану и триумвиров и пришла теперь за ним.
– Кто она? – спросил у Мышастого, не отводя от нее взора. – Царица мертвых?
Мышастый ничего не ответил, лишь потупил блудливые очи.
Была ли Хелечка царицей мертвых или нет, но она одна могла хоть ненадолго утишить и насытить его страсть – и более никто.
Однако, кроме похоти, имелись у него и другие мании. А вот их утолить уже было нечем, они не оставляли его, охватывали все крепче, делали все более могучим и свободным, ибо душа, если она и была у него, не имела уже доступа к телу. Впервые он понял, что это за предприятие такое – душа – и сколько сил отнимает она у человека. Он вдруг осознал, как бесконечно можно возвыситься над всем родом людским – только держи душу подальше от себя, а лучше – и вовсе от нее избавься.
Но перед тем как решиться на такое, надо было понять кое-что. Если душа забирает столько сил, то для чего ей эти силы? Неужели для того только, чтобы в миг тяжелый, страшный, пожертвовать собой – ради любви, отечества, наконец, за други своя?
Не может быть, чтоб так просто, думал он, наверняка была там еще какая-то тайна, была, но не давалась в руки…
Он гнал от себя эти мысли, без них было легче, головокружительнее. Свобода его теперь выражалась не только во внутреннем опьянении, он переродился и физически. Слух базилевса, обоняние и зрение обострились необыкновенно. Он улавливал запахи цветущего сада через наглухо закрытое окно, слышал мертвую мышь в дальнем конце дворца, любой предмет, однажды увиденный, оставлял на сетчатке и в памяти вечный отпечаток – крепче, чем на кинопленке, и уж подавно крепче, чем на винчестере.
Читать дальше