На секунду вспоминаются образы родителей в маленьком нормандском городке: мать снимает передник, чтобы идти к вечернему благословению, отец возвращается из сада к дому с тяпкой на плече — замедленный мир, который продолжает существовать призрачней кинофильма — далекий от мира, частью которого она стала: современного, развитого, идущего вперед, трудно сказать к чему.
Между тем, что происходит в мире, и тем, что случается с ней, — ни единой точки пересечения, две параллельные серии, одна абстрактная, она целиком состоит из сведений, которые приходят и тут же забываются, другая — застывшие кадры.
В каждое мгновение наряду с тем, что кажется людям естественным делать и говорить, наряду с тем, что предписывается думать: книгами, плакатами в метро и даже шутками и анекдотами, — существует то, о чем общество умалчивает, игнорирует как факт, обрекая на одинокий дискомфорт тех мужчин и женщин, которые это ощущают и не могут назвать. Молчание однажды оказывается нарушено, внезапно или постепенно, и слова проливаются на то, что наконец получает признание, а тем временем новые зоны молчания смыкаются в глубине.
Позднее журналисты и историки будут охотно вспоминать фразу колумниста «Монда» Пьера Виансон-Понте, опубликованную за несколько месяцев до мая 68-го: «Франции скучно!» Легко можно вспомнить тусклые картинки собственной жизни, полные какой-то вековечной угрюмости, воскресенья перед телеэкраном с Анн-Мари Пейсон, и верится, что так текла жизнь и у всех других, — застывший в однообразной серости мир. И телевидение, транслируя неизменный изобразительный ряд с ограниченным набором героев, словно устанавливает раз и навсегда несменяемую версию событий, диктуя ощущение, что всем в тот год было от восемнадцати до двадцати пяти, и все швырялись булыжниками в спецназ, прикрыв рты носовым платком. Повторение кадров, снятых на фотоаппараты и кинокамеры, словно вытесняет образы собственной истории того мая, где не было ничего примечательного: пустая воскресная привокзальная площадь, ни пассажиров, ни газет в журнальном киоске; и ничего героического: испугались, что пропадут деньги (и поспешили снять их с банковского счета), что исчезнет бензин и, главное, продукты, — и, повинуясь наследственной памяти голода, накупили их полную тележку в супермаркете «Каррефур».
Стояла обычная весна, апрель с ливнями и градом и поздняя Пасха. Трансляция зимних Олимпийских игр с Жан-Клодом Килли, чтение романа Клер Эчерли «Элиза, или Настоящая жизнь», гордость от смены малолитражки на большой «Фиат», начало преподавания в старших классах — вольтеровский «Кандид» с 1-м G , и только на периферии внимания — волнения в парижских университетах, о которых говорили по радио. Их, как обычно, усмирят власти.
Но Сорбонна закрылась, письменную часть квалификационного экзамена отменили, шли столкновения с полицией. Однажды вечером мы услышали прерывистые голоса по радио «Европа-1»: в Латинском квартале баррикады, как в Алжире десять лет назад, бутылки с зажигательной смесью и раненые. Тут пришло осознание того, что происходит что-то необычное, и уже не хотелось назавтра возвращаться к обычной жизни. Мы нерешительно подходили друг к другу, собирались в группы. Прекращали работу без конкретного повода или требований, словно заразившись от других, потому что невозможно что-то делать, когда возникает непредвиденное, можно только ждать. Что случится завтра, мы не знали, да и не пытались угадать. Будет другое время.
Мы, так по-настоящему и не встроившиеся в трудовой процесс, не стремившиеся по-настоящему к обладанию тем, что покупали, — узнавали себя в младших сверстниках-студентах, которые бросали булыжники в спецназ. Это от нашего имени они швыряли в лицо власти не булыжник, а годы цензуры и гнета, жесткое усмирение демонстраций против войны в Алжире, карательные операции в Африке, запрет «Монахини» Риветта и черные лимузины официальных лиц. Они мстили за нас, за всю подавленную силу нашей юности, за почтительную тишину в аудиториях, за позорное протаскивание парней в комнаты женских общежитий. В нас самих, в наших подавленных желаниях, в нашей унылой покорности коренилась поддержка пылающих вечеров Парижа. Жаль, что все не случилось гораздо раньше, но здорово, что мы пережили это в начале жизненного пути.
Внезапно 36-й год из семейных рассказов превращался в реальность.
Мы видели и слышали то, чего отродясь не видали и не слыхали и даже не считали возможным в жизни. Места, которые использовались с соблюдением издавна принятых правил, куда имели доступ лишь особые группы людей — университеты, заводы, театры — открывались для любого, и в них делалось все, кроме положенного, — там спорили, ели, спали, любили друг друга. Больше не было подведомственного или сакрального пространства. Преподаватели и ученики, молодежь и старики, начальство и рабочие говорили друг с другом, субординация и разобщенность чудесным образом растворялись в слове. И было покончено с речевым осторожничаньем, с учтивым и выхолощенным языком, ровным тоном и обтекаемыми оборотами, с тем дистанцированием, которое — мы понимали — власти предержащие и их обслуга — чего стоит один журналист-академик Мишель Друа! — использовали для утверждения собственного господства. Новые звонкие голоса высказывались резко, перебивали друг друга без извинений. Лица выражали гнев, презрение, страсть. Свобода поз, энергия тел выплескивались с экрана телевизора. Если есть революция — то вот она, яркая, экспансивная, в раскрепощении тел, сидящих где попало. Когда снова появился де Голль (да где ж он был? — казалось, он сгинул навеки) и сказал про «засранцев», скривив в отвращении рот, — даже еще не поняв смысла, мы уловили все аристократическое презрение, которое внушал ему бунт, выблеванное в едином слове, соединившем в себе коллективность, экскременты, незрелость и животный инстинкт.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу