— Это значит, что ты предпочла бы… не покидать своего дома в Лондоне?
— Нет. Вся моя жизнь устремлена была сюда! С тех пор, как стало отсчитываться моё время. И когда я отсюда уеду, эти дни будут для меня срединной точкой, к которой всё шло и от которой всё пойдёт дальше. Но теперь, любовь моя, мы здесь, мы здесь в нашем сейчас , и все прочие времена пусть текут себе где-то ещё.
— Поэтичная, но не слишком уютная доктрина…
— Что делать. Ты ведь знаешь, точно так же как я, что хорошая поэзия вообще не бывает уютной. Я хочу держать тебя крепко, это наша ночь, ещё только самая первая, а значит, бесконечная почти…
Он чувствовал на своём плече её щёку, твёрдую и мокрую, и представил вдруг весь её череп, полный жизни, эту живую кость, с питающими жилками, тончайшими трубочками, по которым струится голубая кровь, с недоступными ему мыслями, пробегающими в невидимых полостях и желудочках мозга.
— Ты со мной в безопасности.
— В том-то и дело, я вовсе не в безопасности с тобой. Но у меня нет желанья быть где-то ещё.
* * *
Утром, моясь, он обнаружил у себя между ног следы крови. У него было ночью ощущение, что она не искушена в самом последнем, и вот — истинное и древнее тому доказательство. Он стоял, с губкой в руке, размышлял о своей возлюбленной озадаченно. Такая тонкость в утехах, такая сведущесть в страсти — и девственница! Объяснений могло быть несколько, из которых самое явное возбуждало в нём лёгкое отвращение и вместе — если задуматься повнимательнее — интерес. Спросить же он никогда не отважится. Показать проницательность или даже простое любопытство — означало её потерять. Тут же, навсегда. Он знал это, чувствовал. Что-то вроде Мелюзининого запрета тяготело над ним, хоть, в отличие от злосчастного Раймондина, пострадавшего за неразумное любопытство, он не связан был фантастическим сюжетом, обетом. Конечно, он желал бы знать о ней всё на свете — в том числе и это , — но к чему любопытничать, сказал он себе, если тайна не предназначена для тебя? Даже той ночной, столь предательски белой сорочки он больше никогда не увидел — она, верно, запрятала её куда-нибудь далеко, в свой саквояж.
* * *
Это были погожие, хорошие дни. Она помогала ему обрабатывать подопытные организмы и в погоне за ними неустрашимо карабкалась по отрогам прибрежных скал. Она пела, как пели сирены у Гёте или как гомеровские сирены, с тех прибрежных камней Бриггской приливной заводи, с которых — гласила местная молва — смыло волною в море миссис Пибоди со всем семейством. Безбоязненно она шагала по топким лугам, покинув свою клетку-кринолин и половину своих юбок, и ветер развевал её бледные волосы. Сидя у открытого торфяного очага, она сосредоточенно смотрела, как некая старуха пекла сдобные пышки на большой сковородке с ручкой; она мало разговаривала с людьми незнакомыми, это он, Падуб, умел запросто заводить с ними беседу, располагать к себе, вытягивать всякого рода сведения, это он изучал здешний люд. Однажды, после того как он продержал деревенского жителя полчаса за разговором, выпытывая разные подробности о земледелии, основанном на травопале, и о нарезке торфа, она изрекла:
— Рандольф Падуб, ты влюблён во весь род человеческий.
— Я влюблён в тебя. И эта моя любовь перекидывается на других существ, что схожи с тобой хотя бы отдалённо. То есть, в общем-то, на всех созданий, ибо все мы — я в это свято верю — частички некоего Божественного организма. Этот организм дышит единым дыханьем; отмирая в одном месте, возрождается в другом; и пребудет вечно. Его таинственное совершенство сейчас воплотилось в тебе. Ты — средоточие жизни.
— Не может быть. Я — «ознобуша», как изволила выразиться давеча утром миссис Кэммиш, когда я закуталась в шаль. Средоточие жизни — это ты. Ты стоишь посредине и втягиваешь в себя всё живое. Ты бросаешь вокруг взор, и под твоим взором всё скучное, пресное, обыденное — начинает сиять. Ты просишь эти дивные кусочки чужой жизни остаться с тобой, а они уходят, но само их исчезновенье тоже являет для тебя не меньший интерес. Я люблю в тебе это свойство. Но я и страшусь его. Мне нужна тишина, покой, отсутствие событий. Я начинаю думать, что, если долго останусь в твоём жгучем свете, я поблекну, стану светиться тускло.
* * *
Потом — когда всё уже кончилось, когда время их вышло, — он почему-то чаще всего вспоминал один день, проведённый в месте, именуемом Лукавое Логово; они туда отправились потому, что им понравилось название. Она вообще радовалась здешним, северным словам, названиям, таким необглаженным, неуступчивым, — они их собирали точно диковинные камешки или колючие морские организмы. Агглбарнби, страшноватое, не совсем понятное слово. Джаггер-Хоу — Джаггеров Лог. Хаул-Мор — Низина Вопля. В своих маленьких записных книжках она помечала, как звались мири, или стоячие камни, что попадались на низинах, — всё это были почему-то женские прозвища и названия: Толстушка Бетти, Камень Нэнси, Неволящая Сестра. («Ох и страшную же историю можно поведать — право, сто́ящую нескольких звонких гиней! — о Неволящей Сестре», — со вздохом сказала Кристабель.)
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу