За эти дни Позгалёв дал Никите узнать, насколько Никита крепок, и Никита не обрадовался. К восхищению, наконец-то, присоседилась долгожданная сильная обида.
Каптри продолжал нагло озираться; давил своей улыбкой публику, как дышал: легко, неощутимо, весело, бесцельно, хоть и со злецой. Невесомо давил, как бы говоря: превосходство моё, понятно, не дистрофик, ветром носимый, но нарочно давить никого не будет, пока вы его себе сами на мозги не шлепнете; чё мне с вашей давлёнки?
Никита чувствовал, что протёк и вот сидел за тем столом — дул щеки, сам себе не шибко признаваясь. Он раздваивался: хотел честно продолжать восхищаться гадом. Щедро прикормленная обида мешала.
С того «чрезвычайного» утра поводов для восхищения только прибавилось — как лососи на нерест пошли. Ян только и подсекал. А Никите уже как-то было не особо до восторгов.
Едва Ян отбил приветствие широким слоям — заявились Еранцевы.
— О, наманеженная лошадка наша, — стегнул молодую генеральшу Позгалёв. — А маршал сегодня при параде — его день.
С отвычки моряков не заметили, сели, протёрли салфетками хром приборов.
Верочка, хлопотливо-напуганная, подкатила к подводникам тележку, навалила из кастрюли клейстерной манки.
— Бункеруй, не жалей. Вот так, — принимал дымную тарелку каптри, — и яички — по два на брата, как и положено. И принеси-ка мне с буфета «Союз-Аполлона».
Генерал о чём-то бодро говорил супруге, потом осмотрелся: как там общий климат в слоях в свете последних событий? И тут засёк в свой перископ их троицу, сходу наткнувшись на растопыренного позгалёвского краба, приветствовавшего высокий чин фамильярной пятипалой дразнилкой.
— Чё заводить-то собаку бешеную? — не одобрил Алик.
— Да он рад. Смотри, как цветёт.
Багряные пятна с зелёными — генерал цвёл, как лист железа под газовым резаком. Начал возмущённо высматривать кого-то.
— Высматривает… Лебедь твой сейчас на телефонах висит — из цэка цэу получает. Ну что, Мурз, какие виды? Сегодня нас по тревоге отзовут или дадут денёк на сборы?
— Не знаю. Погано всё, погано, — Алик хмуро ковырял кашу, словно о ней и отзывался, — может, мелкая буча московская? Рассосётся, не дёрнут? Уже ж рапорт заготовил. Уже ж шесть соток в Арзамасе присмотрел! Не уволят — на дурку косить буду, отвечаю!
— Не байка, Никитос, — факт, — Позгалёв поддевал его локтем, все ещё супящегося. А у самого в глазах — ни тени намёка на давешнюю стычку. В глазах — чистая приязненная зелень: забыл, стёр, переключился. («Прямо комплекс сверхполноценности», — злился Никита), — летёха у нас был, вот творчески косил человек. С сачком за бабочками по отсекам бегал. Добегался — дали белый билет. Мим! Так что, Мурз, придётся с сачками за бабочками. Тоже, Никит, возьми на вооружение — лоб забреют. Служить-то пойдёшь? Или батя тебе этот месяц зачётом, за два года?
— Надо будет — пойду.
— Правильно, два — не двадцать два. А он все пучеглазит! — Позгалёв повторно показал генералу пятерню: здравия желаю!
Тот, едва отгорев, вновь стал расписной. С трудом вернулся в свой сероватый землистый цвет, но завтрак ему в рот явно не шёл. Сорваться сейчас за Лебедевым — показать и подводникам, и супруге слабость, суету. И вот сидел, тихо зверея, давился безнадежно осквернённой трапезой. Нависнув над тарелкой, шепнул ей что-то, видимо, предупредил: там, за столиком эти… только не оборачивайся: надел шоры наманеженной лошадке. Онемела, даже скоситься не решилась.
Никита поскрёб кашу, отодвинул. Безвкусные клейстерные комки шли туго в насытившийся обидами желудок. Эхом припоминался замогильный голос из репродуктора: «Хаос, анархия, чрезвычайное, комендантский…». Звучал сначала далеко, отстранённо, его не касаясь. Худшее уже случилось, произошло; Позгалёв, гад, как всегда, прав — письмо не отменить. Так какая разница, что стало поводом — вчерашняя стычка с Лебедевым или сегодняшняя новость?
Тревожный бубнёж затихал, усиливался, делаясь настойчивей, твёрже. Долбил в его голове упрямым дятлом. Что же там, в Москве? Рассосётся ли? Не похоже на мелкую бучу… что-то серьезное.
Сороконожка вилок-ложек царапала сегодня робко. И лица кругом, — видел Никита — что у детей, без вины виноватящихся. Служивые — состарившиеся до срока детки, оловянные солдатики. Изношенные гарнизонной жизнью — с тесными комнатёнками, тощими пайками, жирными тараканами, постылой скукой серых казарм, пьянками, портянками, сумасшествием, караулами, подъёмами по тревоге, командирским дрочевом, полигонами, плацами, вечными долгами, один из которых — главный, и ни за что не оплатный, потому как — священный. Ещё неделю назад они скребли-царапали звонче, напоенные солнцем и морем глаза светились задорнее. Сейчас — как подменили: не то чтоб убитые — другие, настоящие шёлковые дети, приученные на суровый родительский взгляд, окрик, взлетевшую для подзатыльника руку ответить беспрекословным признанием праведности родительского гнева, без вины повиниться, осознать свою скверну, даже отчитать себя: и вправду, что-то мы разбушлатились, расшалились — поделом нам; странно, что родители вообще дали пошалить. Никита чувствовал, что от них неотличим. Чувствовал, боясь себе в этом признаться. Оправдывался перед собой за эту боязнь: может, и вправду не так у нас пошло, не туда, а там, в Москве, какая-то большая сила, в чём-то мне чуждая и непонятная, но неизменно праведная уже потому, что вещает из шипящих глубин репродукторов, хочет для всех нас, отвязавшихся, которые расшалились и разбушлатились до шашлыка из дельфинятины, чего-то лучшего.
Читать дальше