Глава пятая. Под знаком Альфы и Омеги
В начале января город погрузился в полную тьму и голод, стали затихать бомбардировки и артобстрелы, замерла всякая работа.
Только сейчас, по прошествии четырёх месяцев осады, Глеб до конца осознал, что был не просто свидетелем боя со стаей голодных волков, чей разум давно замутнён сознанием их исключительности, «чистоты» породы их стаи (чистоты вполне иллюзорной). Происходящее оказалось сшибкой двух начал — оторвавшегося от основы и потому ищущего смысла, тайного шифра в делах непонятного, как бы враждебного мира других, мыслящих и живущих в близости к первоистоку, в спокойном владении знанием. Это было попыткой взломать ларец русской жизни, фаустианским стремленьем дойти в ненасытной пытливости до конца, жаждой, питаемой странным — уже превышающим всё, присущее человеку, — желаньем вновь и вновь вопрошать о том, что лежит за пределом предела, жаждой — завоевательной, хитроумной, змеиной, отравляющей всех, кто ей подвластен, заставляющей уничтожать тех инаких, чтобы узнать, почему же они так ведут себя, отчего «не как все», вновь и вновь повторять страшный опыт, это было жаждой, рождающей монстров и каннибалов. Петербург же предстал Глебу тем, чем он всегда был скрыто, потайно — напряжением сил всей России, воплощением несокрушимости и спокойного знанья о прошлом и будущем, о человеке в противостоянье природе и о собственной природе человека. Петербург и Россия не искали «ключей» — они были даны изначально. Глеб вдруг вспомнил, что слышал похожие мысли ещё за двадцать лет до того от Четвертинских. Фёдор, старший брат Сергея, любил повторять: «Всё в языке», — и этот язык дан нам с рождения, надо только правильно им воспользоваться. Так теперь думал и Глеб. Финны, случайные попутчики взбесившейся стаи, не проявляли особой активности. В душе они, пусть мы и разного корня, ближе к нам. Но у стаи есть и союзники — испытатели русской природы под флагом всесветного эксперимента, «всемирного Советского Союза» (как поётся в их гимне). Если рухнет Петербург и восторжествует Ленинград, это будет их общей победой — этих мутных волков, этих Фаустов и их «молоткастых-серпастых» Вагнеров. Глеб понял, что впервые сказал — пусть и про себя — не «мы», а «они» и «их». Но опыт давал ему право.
Из тетради Глеба:
‹‹ 6 января 1942. Рождество (старого стиля).
Впечатленья дневной «прогулки»:
у Летнего сада
брошенный труп, завёрнутый в мешковину,
торчат валенки, расплелась верёвка,
видно — фигурой — что женщина.
Ещё один брошенный труп,
ещё и ещё,
а тот — босиком,
а этот — в носатых ботинках
прямо упал на мосту,
как шёл, руки в карманы,
только на спину — именно так
падают умирающие
(да-да, остановка сердца).
Подошёл страж порядка (в тулупе),
видит — закрыты глаза и не дышит —
и двинулся дальше.
Мимо толпы людей —
кто в пальто,
кто в телогрейке, кто в шубе,
тащат — чаще порожние — саночки
и бидоны или с пустыми
руками, с пустым желудком,
с пустым бесчувственным сердцем,
со взглядом, запавшим вовнутрь.
А вот и слепой шагает,
проверяя палочкой путь.
Ощупал лежащего — дальше.
Будь я Сологубом-и-Гиппиус
с доморощенным их ницшеанством,
писал бы примерно вот так.
Горите, проклятые книги!››
Из дневника Веры:
«Голод старит.
Выгорает весь жир. Остаются лишь кожа, кости да мускулы — у мужчин. Нам-то, женщинам, легче, у нас больше жировых отложений и складок, и потому старение не такое катастрофическое. Стараюсь всё-таки не смотреть на своё отражение.
Все диеты, мысли о стройной фигуре — абсурд! Сейчас бы мне те пироги и пирожные, взбитые сливки, вообще любое! Но самое жуткое — Глеб. Он, и прежде худой — одна кожа да мускулы, — теперь весь покрылся морщинами, складками, впадинами. Тело ещё можно скрыть под одеждою, но лицо! Но руки! Кажется, что прибавил лет двадцать пять. Только глаза, как прежде, живые, воспалённо горящие и моложавые. Пока они так блестят — всё хорошо.
Говорит, что не видит, как я постарела, но я-то вижу его, и, глядясь в это „зеркало“, понимаю, что́ с нами случилось».
Из тетради Глеба:
‹‹ 13 января. Старый Новый 1942-й год (канун).
— 35 °C, не снежит, но зато слабый ветер.
Летопись битвы с холодом:
сначала ходил на Крестовский
разбирать вместе со всеми
дощатые трибуны
стадиона, покрытого снегом,
напоминавшего кратер
в выбоинах от плясок
слонов или носорогов.
Отвозил на саночках к Вере
(она тоже помогала),
потом — через мост Лейтенанта Шмидта —
тащил под обстрелом к себе.
Доски, в конце концов, стоплены.
Стадион весь растащили
стаи обледенелых
человеческих муравьёв.
Ещё в начале зимы,
до обретения досок, —
их хватило, увы, ненадолго, —
начал топить книгами.
Сжёг: «Советскую музыку»,
потом немецкого Гёте,
потом переводы Шекспира,
потом — оригиналы,
потом — дешёвого Пушкина
(марксовское издание,
всё равно помню наизусть),
потом мемориальный
многотомник графа Толстого —
вот этих книг было жаль,
но сейчас сама жизнь диктует
другую «Войну и мир»,
потом в ход пошёл Достоевский —
«Подросток» и «Бедные люди».
Отложил покуда сожжение
«Карамазовых», «Бесов», «У Тихона»
(гроссмановское издание).
Когда бросил в топку «Подростка»,
подумал: «Вот догорает
последний русский пэан
„священным камням“ Европы.
Не останется даже камней».
Уцелело: немного поэзии
(Блок, Арсений Татищев),
латинские инкунабулы,
партитуры, письма, стопка
нотной бумаги,
чертёжного ватмана
и нелинованных чистых тетрадей —
эти горят хуже всего.
Пока писал — согрелся.
Назовём это «Vers la flamme».››
Читать дальше