Ах, вот ещё что. До того, как это всё случилось, я в 1814 году в Полтаве взял себе в прислугу казачку Оксану, сироту, воспитывавшуюся у приходского священника Афанасия Тивериадского. Это мать Филиппа, а кто его отец — он тоже знает. Люби Филиппа как брата. Я рад, что вы подружились. Но пусть Филипп не узнает того, что ты узнал здесь. Ещё тогда, в Полтаве, я определил ему пансион; а ребёнок, на счастье, оказался необычайно способным к рисованию. После того, что здесь случилось в 1817-м, я в Малороссию уже не вернулся; вещи мне переслали в Москву; мать его писала мне мало, потому что была полуграмотная, да я и не знаю, много ли она читала из того, что я ей писал. Когда стало ясно, что мы больше не увидимся, её взял в жёны отставной вахмистр Вакаринчук, инвалид, и она родила ему ещё троих. Потом была кампания в Турции. Встретились мы с Филиппом уже в Италии; Академия обеспечила его стипендией. Завещание я составил — оно хранится в Москве у нашей валашской родни. Хочешь узнать ещё что-нибудь?
— А что написано по-древнеегипетски на двух обелисках при въезде? — Эспер спрашивал это исключительно, чтоб отвлечься от безнадежности только что услышанного.
— О, это шутка Орацио Фальконе. Он ведь состоял в переписке с Шампольоном. Книга о латеранском обелиске — тоже его. Два кратких восхваления владыке Адриану, пересоздателю Навьина. Когда-то и тебе придётся управлять этим местом, и тебе надо решить, хочешь ли ты, а не хочешь — как быть дальше? Время есть, подумай. У тебя могут быть другие резоны для приезда в Навьино, но я думаю, что именно за этим судьба тебя, наконец, привела сюда. Я вообще верю в судьбу, в предопределение. Но хотел, чтобы ты крепко подумал — сначала в Италии, а теперь даю тебе возможность подумать снова, после того как ты приехал сюда. На тебя я, да и не я один, возлагаю все надежды. Как решишь — так и будет! И возьми эту рукопись деда: она поможет тебе в решении.
Эспер сидел, положив руки на стол, и смотрел куда-то в сторону от закончившего свой рассказ дяди, а князь Адриан внимательно и терпеливо смотрел на Эспера. Что Эспер мог действительно помнить о своём раннем детстве? Деда в гостиной, где они сейчас сидели с дядей Адрианом, за чтением на разных языках — больше всего на французском и греческом (что это именно были французский и греческий, он понял только годы спустя), позволявшего часто залезать к нему в кресла и крепко его обнимающего, потом его же присматривающим за строительством теплиц и уже после их завершения надевшего огромный фартук садовника и что-то там в этих, как казалось ему в детстве, огромных, застеклённых сооружениях копающего, сажающего, а потом обрезающего великанскими ножницами. Траву у надгробной плиты бабушки Ефросиньи Ксенофонтовны, умершей накануне его рожденья, портретов которой — это он осознал только сейчас — в доме не было (вероятно, их уничтожил дед). Мать, проводящую с Эспером всё время, рассказывающую ему и читающую, учащую складывать буквы в слова. Долгое покашливанье деда, когда он ходил по дому, уже когда они легли спать, и посверкивающие белки неспящей матери, лежавшей вот так без движения, словно чего-то опасаясь, пока скрип деревянного пола и покашливанье не унимались до полуночи. Плаванье на лодке в неглубокой Навке, страх войти самому в её воду, ужение рыбы с деревенскими мальчишками, собирание ягод в ближайшем лесу, ночи, утра, дни, слившиеся в нечто бесконечное, будто всегда стояло нежаркое лето, а зимы, весны и осени и не было. Конечно, он помнил и сугробы снега, и замёрзшую Навку. Но выходил ли он тогда на улицу в тулупе и малахае? Становился ли на первые свои лыжи? Ездил ли в Городище и Кесьминск в санях? Получали ли они в Навьине письма от отца, и если да — то что было в этих письмах? Память оказалась крайне избирательной.
Чем, наконец, был для него пожар Москвы, приведший к его рождению в этом глухом краю? Наверное, чем-то в духе театральной гравюры Шинкеля, которую он увидел вчера на стене прежнего дедовского кабинета: люди с тюками на плечах и с ведомыми под уздцы лошадьми, а кто-то верхом, и обозы, обозы, идущие вдоль набережной прочь от Каменного моста и отбрасывающие огромные тени на зрителя, потому что там на востоке — за Кремлём и обмелевшей Москва-рекой поднимается сквозь помпеянские почти клубы извергаемого дыма кровавое, страшное солнце. Не важно, что город подожгли, когда почти никого из жителей в нём не осталось, — так, с толпами уходящих даже красивей.
Все эти воспоминания, реальные или фантомные, затенялись куда более нелепым, несправедливым и страшным — гибелью отца от руки его деда, о чём он узнал только что, и смертью матери в эпидемию холеры 1830-го года, когда общее число смертей уже пошло на убыль. И невозможностью из-за карантина подойти к умершей, которую отпевали в закрытом гробу.
Читать дальше