— Ешьте, господа, ешьте, — приговаривал бородатый и давно не стриженный Самсонов, с интересом наблюдая, как мы уплетаем макароны с разными приправами из оливкового масла, пахучих трав, перетёртой варёной рыбы и перетёртого же твёрдого сыра, а также того, что итальянцы зовут pomi d’oro, и подливая нам и себе вина из холодных ещё кувшинов, — римская еда это, господа, священнодействие.
Через широко распахнутую балконную дверь солнечный свет заполнял всю мастерскую, даже обильно росший вдоль стены второго этажа виноград, который Самсонов, разглядывая меня намётанным оком рисовальщика, иногда обрывал и ел, запивая белым вином (к остальной пище он почти не прикасался), даже тенистый виноград не мешал дыханию золотого, горячего воздуха, колебавшего пришпиленные здесь и там картоны. Во внешности Самсонова было много мужицкого, из земли идущего; казалось, перед нами стоит откопанный на руинах и оживший скульптурный Вакх, только причёсанный, вымытый и обряженный в бархатную куртку и штаны, с несколько старомодно-артистическим галстухом, проворно повязанным вокруг шеи. Но кисть, око, сама мысль его были возвышенны и чисты и как будто питались лишь одним нематериальным; это стало особенно ясно, когда он показал нам картину свою, практически завершённую, которую именовал „дитятей сердца“.
Но сначала мы увидели бесчисленные „корректуры“ будущего полотна на картонах — каждая завершённая и прекрасная сама по себе. Однако картина, если это вообще возможно было назвать картиной, превосходила масштабом и уверенной силой любой из набросков.
Вот что на ней было изображено.
Окружённый раскалёнными докрасна камнями и жарким, почти вулканическим бурлением расплавленной, алой материи восстаёт из чёрного миндалевидного гроба, как из мёртвой расщелины, весь обмотанный грязно-белыми бинтами, Лазарь; бинты разматываются; лицо Лазаря удивлено и покрыто четверодневной щетиной; глаза глядят почти что в упор на Того, Кто раздвигает его смертное заточение, но Лазарь молчит; Христос, только что произнесший слова, воскрешающие мертвых, как и пришедшие с ним ученики — в синих, небесного цвета одеждах; родные Лазаря, женщины и мужчины, все в зелёном; некоторые из свидетелей — молельщики в иудейских платках — развели в удивлении руки. Отодвигаемая другими молельщиками крышка гроба тоже раскалена докрасна. Но земля залита золотым сиянием солнца, а воздух прозрачно лазурен. Вдали — зелёная роща, и дома Вифании тоже, как и одежды родных Лазаря, зеленоватого цвета. При этом все лица совсем не иконописные, а такие, как в наше время, особенно у учеников Христа — как будто вдохновенные студенты пришли к осуществляющему сверхъестественный опыт педагогу; лишь лицо Спасителя воплощает решимость и волю сверхчеловеческую.
В том, как была сделана композиция, чувствовалось много гармонии, а в цвете было что-то стихийное, бурлящее, дикое, как стихиен был облик изобразившего „Воскресение Лазаря“ художника, но, повторюсь, и композиция, и линии его рисунка были нетяжелы. Я долгое время не знал, что сказать.
— Вот и дядя ваш придёт и, бывало, целый час смотрит, не отрываясь. Хороший он человек, только, похоже, пережил в жизни много горького, — начал Самсонов, видя моё изумление. — Да, господа, я ведь знал, что на пустое брюхо никакая мысль в голову не идёт, да и хмель размышлению не помеха. Что ж! Вы, князь, пришли говорить со мной об искусстве? Давайте об нём! Я, простите за прямоту, считаю, что сюжет всякой картины должен быть понятен каждому, кто на неё посмотрит, особенно русскому, ведь я пишу для России. Ну, вот, скажите мне, что уроженцу России какой-нибудь суд Париса или Нарцисс над тухлой водою? Наш брат со смекалкой подобный суд решит в два счёта, а Нарцисса сочтёт за помешанного дурака.
— И всё-таки искусство должно возвышать, Сила Воинович. Да ведь вы и сами это знаете, — мягко возразил ему Вакаринчук.
— Эх, сердечный ты мой, вот когда тебя мать впервые в церковь взяла, когда ты про Лазареву субботу услышал?
— Так то у нас в Полтаве. Там даже лекарь-немец в храм ходил. Ну, не по доброй воле, а чтобы те, кого он пользовал, за нехристя не считали.
— Я тоже, знаете ли, первые годы провёл не в столице, — поддержал я Филиппа. — В детстве моём церковь была в соседней деревне, а вокруг — леса да болота. Думаю, что про Лазареву субботу услышал раньше, чем разобрал первые буквы. Но именно потому и Парис, и Аполлон-змееборец, и Агамемнон…
Читать дальше