Услышав ее ответ, я содрогнулся. Последние несколько дней моя совесть мирно мурлыкала — смерть упитанного майора осталась в зеркальце заднего вида моей памяти грязным пятном на гудроне прошлого, — но теперь снова принялась икать. Что творится дома и что я делаю здесь? Мне пришлось вспомнить о напутствии, полученном от миз Мори. Когда я сообщил ей, что лечу на Филиппины, она приготовила для меня прощальный ужин, во время которого ко мне в душу закралось коварное подозрение, что я, возможно, и впрямь влюблен в нее, даже несмотря на свои чувства к Лане. Но, точно предвидев эту слабость с моей стороны, миз Мори превентивно напомнила мне о нашем уговоре насчет свободной любви. Не забывай, что у тебя нет передо мной никаких обязательств, сказала она за апельсиновым мороженым. Ты можешь делать, что пожелаешь. Да-да, сказал я с легкой печалью. Я не мог одним махом убить двух зайцев: иметь и свободную любовь, и мещанскую, как бы мне этого ни хотелось. Или все-таки мог? В любом обществе полно двуязычных хамелеонов, которые на публике говорят и делают одно, а в приватной обстановке — другое. Но миз Мори была не из их числа, и когда мы лежали в полумраке ее спальни, приникнув друг к другу после очередного сеанса свободной любви, она сказала: благодаря тебе это будет замечательный фильм. Я верю, что ты сделаешь его гораздо лучше, чем получилось бы у них без тебя. Ты можешь повлиять на образ азиатов в кино, а это немало.
Спасибо, миз Мори.
София, черт бы тебя побрал.
Действительно ли от меня что-то зависело? Что подумали бы Ман и миз Мори, если бы узнали, что по сути я всего лишь подручный, помогающий эксплуатировать своих земляков и товарищей по эмиграции? Их грустные, растерянные лица подточили мою уверенность, напомнив мне о связках сочувствия и сентиментальности, скрепляющих в единое целое мои более жесткие революционные части. На меня даже накатил острый приступ ностальгии, так что, вернувшись на съемочную базу, я отправился искать утешения в созданной Гарри деревне. Пыльные улочки, соломенные крыши и земляные полы хижин с простой бамбуковой мебелью, квохтанье невинных кур, свинарники, где уже похрюкивали в вечерних сумерках настоящие хавроньи, пропитанный влагой воздух, комариные укусы, чваканье случайно подвернувшейся под ногу буйволиной лепешки — от всего этого меня охватила такая мучительная щемящая тоска, что голова пошла кругом. В этой деревне не хватало только одного — людей. Но так же обстояло дело и в реальности: деревушку моей памяти населяли не живые люди, а призраки, прежде всего и главным образом моя мать, умершая на третьем году моей учебы в колледже. Ей было всего тридцать четыре. В первый и единственный раз отец написал мне письмо, краткое и по существу: твоя мать скончалась от туберкулеза, бедняжка. Ее похоронили на кладбище под настоящей каменной плитой. Под настоящей каменной плитой! Конечно, я должен был догадаться, что заплатил за нее он, поскольку мать никак не могла сама накопить на такую роскошь. В тупом ошеломлении я перечел письмо дважды, и лишь потом обрушилась боль — в форму моего тела хлынул расплавленный свинец горя. Да, мама болела, но не настолько серьезно — или она скрывала от меня истинное положение дел? В последние годы мы редко виделись: сначала я был в сайгонском лицее за сотни миль от нее, а после и вовсе за тысячи, на другом континенте. Последний раз я видел ее за месяц до того, как улетел в Штаты, когда вернулся попрощаться с ней перед четырехлетней разлукой. Я не мог позволить себе приехать ни на Тет, наш Новый год, ни на лето, да и вообще когда бы то ни было до самого окончания колледжа, поскольку по условиям стипендии мне полагался только один оплаченный билет в обе стороны. Она мужественно улыбнулась и назвала меня mon petit écolier [4] Мой маленький ученик (фр.).
— так называлось печенье с шоколадной глазурью, которое я обожал ребенком и которым мой отец благословлял меня единожды в год на Рождество. На прощанье она подарила мне коробку этого импортного печенья, целое состояние для женщины, в Рождество позволявшей себе лишь надкусить одно с краешку — все остальное получал я вместе с тетрадью и ручкой. Она была почти неграмотна, читала по слогам, а писала с опаской, корявым неразборчивым почерком. К десяти годам я уже все писал за нее. Для матери тетрадь и ручка символизировали все то, чего не сумела достичь она сама, и все то, что по милости Божьей и благодаря счастливому сочетанию генов было словно предназначено мне судьбой. Печенье я съел в самолете, а тетрадь исписал, превратив в свой университетский дневник. Теперь от нее не осталось ничего, кроме пепла. Что же касается ручки, то в ней кончились чернила, а потом я и вовсе ее потерял.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу