Французская Поэзия. Осенний Семестр — Девятнадцатый Век: Ламартин, Виньи, Гюго, Нерваль, Мюссе, Готье, Бодлер, Малларме, Верлен, Курбье, Лотреамон, Рембо, Лафорг. Весенний Семестр — Двадцатый Век: Пеги, Клодель, Валери, Аполлинер, Жакоб, Фарг, Ларбо, Сандрар, Перс, Реверди, Бретон, Арагон, Деснос, Понж, Мишо.
Понимание, что́ лучшее в Колумбии, не заставило себя долго ждать — это курсы, преподаватели и собратья-студенты. Списки чтения были великолепны, классы — маленькие, и вела их штатная профессура, которой было особо интересно и приятно обучать студентов, а однокашники его оказались умны, хорошо подготовлены и не боялись открывать рот на занятиях. Фергусон говорил мало, но впитывал все, что обсуждалось на тех одно- и двухчасовых семинарах, ощущая, что приземлился в некоем интеллектуальном раю, а поскольку он быстро понял, что, несмотря на множество книг, которые прочел за последние десять-двенадцать лет, он по-прежнему не знает почти ничего, то прилежно читал все задаваемые тексты, сотни страниц в неделю, иногда больше тысячи, время от времени спотыкаясь, но хотя бы пролистывая те книги и стихи, что ему не поддавались («Миддльмарч», «Град Божий» и унылую помпу Пеги, Клоделя и Перса), а временами выполнял даже больше, чем от него требовалось (перепахал всего «Дона Кихота», когда задали читать избранное, составлявшее лишь половину всей книги, — но как мог он не хотеть прочесть целиком эту лучшую и самую могучую из всех книг?). Через две недели после начала осеннего семестра из Ньюарка приехали его родители и взяли их с Эми ужинать в «Зеленое дерево», недорогой венгерский ресторан на Амстердам-авеню, который Фергусон так полюбил, что прозвал его «Город Ням», и когда он там заговорил о том, до чего ему нравятся курсы и как поразительно то, что теперь основная работа у него в жизни — читать и писать о книгах (!), мать рассказала ему историю о ее собственном великом приключении в месяцы перед тем, как он родился, а она вынуждена была все время проводить в постели, и делать ей было совершенно нечего, только читать все подряд великолепные книги, какие ей рекомендовала Мильдред, десятки произведений, которые Станли брал для нее в библиотеке и о которых она думает до сих пор, так много их после стольких лет свежи в ее памяти, а поскольку Фергусон не мог припомнить, что вообще когда-либо видел, как она читает что бы то ни было помимо немногих триллеров и кое-каких книг по искусству и фотографии, его тронул образ его молодой, беременной матери, лежащей весь день в одиночестве в их первой ньюаркской квартире, и романы пристроены вокруг ее все время растущего живота, бугра под кожей, что был не чем иным, как еще не рожденным им самим, и да, сказала его мать, тепло улыбнувшись при мысли о тех давно прошедших днях: Как ты мог не любить книги — после всех книг, что я прочла, пока была тобой беременна?
Фергусон рассмеялся.
Не смейся, Арчи, сказал его отец. Биологи называют это осмосом .
Или метемпсихозом, добавила Эми.
Мать Фергусона смешалась. Психоз? — спросила она. О чем мы говорим?
Переселение душ, пояснил Фергусон.
Ну так конечно же, сказала мать. Именно это я и пытаюсь тебе сказать. Моя душа — твоя душа, Арчи. И всегда ею будет, даже после того, как исчезнет мое тело.
Даже не думай об этом, сказал Фергусон. Я уже потолковал с парнями наверху и договорился, они мне дали слово, что ты будешь жить вечно.
Хорошие занятия, хорошие учителя, хорошие соученики, но не все аспекты переживания Колумбии были радостны, и среди того, что Фергусону нравилось меньше всего, были ее косные претензии Лиги плюща, ее отсталые правила и строгие протоколы поведения, ее недостаток интереса к благосостоянию студентов. Вся власть находилась в руках администрации, и тебя могли бы вышибить в любой миг — без должного процесса или независимой следственной комиссии, которые могли бы следить за вопросами дисциплины, и им не пришлось бы даже объясняться. Не то что Фергусон планировать попадать в какие-то неприятности, но время доказывало, что в них попадают другие, и когда большое число их решило весной 1968-го устроить бучу, все учебное заведение осатанело.
Но подробнее об этом позже.
Фергусон был доволен тем, что он в Нью-Йорке, доволен, что он с Эми в ее, Эми, Нью-Йорке, наконец-то — полноправный житель столицы двадцатого века, но хоть он даже и был знаком с районом, окружающим Колумбию, — или отчасти с ним знаком, теперь, когда тут жил, он наконец разглядел в Морнингсайт-Хайтс то, чем этот район был на самом деле: израненная, распадающаяся территория нищеты и отчаяния, квартал за кварталом обветшавших зданий, где в большинстве квартир обитали мыши, крысы и тараканы — рядом с теми людьми, что населяли эти квартиры. Грязные улицы частенько бывали завалены неубранным мусором, и половина пешеходов на этих улицах полоумна, или вот-вот утратит рассудок, или приходила в себя после нервного срыва. Район этот — нулевой километр для потерянных душ Нью-Йорка, и каждый день Фергусон миновал дюжину мужчин и женщин, накрепко погруженных в глубокие, непостижимые диалоги с незримыми другими, с людьми, которых не существовало. Однорукий бродяга с битком набитым пакетом из магазина, сгорбленное тело его свернулось само в себя, пялился в тротуар и бормотал свои отченаши тихим, скрежещущим голосом. Бородатый карлик, устраивавшийся у дверных проемов чьих-то домов на боковых улочках, отходивших от Амстердам-авеню, читал ежемесячные выпуски «Дейли Форвард» через зазубренный осколок сломанного увеличительного стекла. Толстая женщина, слонявшаяся по округе в пижаме. На островках безопасности посреди Бродвея пьяные, старые и безумные сбивались в кучки на лавках над решетками подземки, сидели плечом к плечу, и каждый молча вперялся в пространство. Топкий Нью-Йорк. Телеграфный и гиблый Нью-Йорк . А потом был еще человек, кого все называли Ямки, престарелый псих, каждый день стоявший на углу перед «Битком орехов» и монотонно тянувший слова явхе ямпки , краснобай старой школы, кого поочередно называли Доктором Ямки и Эмшем, самозваный сын Наполеона, самозваный мессия, а уж американский патриот такой, что клейма ставить не на чем, который никогда нигде не появлялся без собственного американского флага, которым в холодные дни закутывал себе плечи, как шалью. И еще лысый мужчина-мальчик Бобби с пулевидной головой, тот целыми днями работал на побегушках у хозяев «Лавки пишущих машинок Ральфа» на углу Бродвея и 113-й улицы, носился по тротуарам, расставив руки, изображая самолет, вилял в людской толпе, ревя двигателем «Б-52» на полном газу. И безволосый Сэм Штейнберг, вездесущий Сэм Ш., каждое утро приезжавший из Бронкса с двумя пересадками в подземке, чтобы торговать шоколадными батончиками на Бродвее или перед Гамильтон-Холлом, а еще он продавал по доллару свои незатейливые рисунки воображаемых животных «Волшебным маркером», маленькие работы, выполненные на картонках из прачечной, которые вкладывали в отглаженные рубашки, и призывал всех, кто готов был его слушать: Эй, миста, тут новые картины, тут прикарасные новые картины, самые прикарасные новые картины в целом савете . И громадная загадка отеля «Гармония», обветшавшей гостиницы для опустившихся мужчин, стоявшей на перекрестке Бродвея и 110-й улицы, самого высокого здания на много кварталов окрест, а на кирпичной стене там выведен огромными буквами, разборчивыми и за четверть мили, девиз гостиницы, который наверняка можно было расценивать как самый ошеломляющий оксюморон на планете: «ОТЕЛЬ ГАРМОНИЯ — ГДЕ ЖИТЬ ОДНО УДОВОЛЬСТВИЕ».
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу