К Рождеству в нашу петербургскую квартиру привозят кое-какую мебель, а кроме того, клавишный синтезатор. В доме должен быть музыкальный инструмент, но этим инструментом не может быть гитара. Почему был заказан именно синтезатор, ни я, ни Катя в точности не знаем, как не знаем и того, зачем, помимо празднования Нового года, покупалась квартира. Получается, что действительно для празднования: жить в ней мы не собираемся. А может, раздумывает Катя, и собираемся, только не отдаем себе в этом отчета. Никаких особых дел в Мюнхене у нас теперь нет. Как, впрочем, и в Петербурге.
На Рождество к нам приходят Анна с Верой. Анна не устает благодарить за подаренные деньги: теперь она сможет покупать продукты хорошего качества, которые так нужны Вере. В нашем с Катей лице по части продуктов она находит полное понимание: блюда для рождественского ужина заказаны в диетическом ресторане.
Произнося тост, Катя предлагает всем перейти на ты . Анна кивает, заметив, что с Глебом на ты они уже давно. Ее губы Кате кажутся ярче прежнего. Катя говорит, что Вера тоже должна оставить свое вы . Девочка смущается, но Катя объясняет ей, что иначе не будет равенства. Иначе ей и мне также придется ей выкать . Вера обещает не выкать и пьет (в бокале морс) со всеми. Что-то ей подсказывает, что тост произнесен ради нее.
Встав из-за стола, все направляются в соседнюю комнату, где установлен синтезатор. Вере эта вещь незнакома, и она внимательно слушает мои объяснения. Пробует играть, ей нравится. Анна расспрашивает Катю о нашей мюнхенской жизни. Слушает ее с удовольствием, не отказывая себе в мысли (я в этом почти уверен), что на Катином месте могла быть она. Вообще говоря, у Кати есть документальный фильм, снятый о нашей жизни мюнхенским телевидением. Анна проявляет к фильму живейший интерес, и они уходят смотреть его на компьютере.
Верины пальцы на синтезаторе чувствуют себя так же уверенно, как на фортепиано. Сыграв очередную мелодию, они отрываются от клавиш.
— Ты играешь на фортепиано? — спрашивает она у меня.
— Нет. Я только знаю, что нужно держать руку домиком.
Демонстрирую свое знание на клавиатуре. Вера придает моей ладони правильную форму:
— Вот так.
— Теперь я буду всем говорить, что ты мне ставила руку. — Сажусь в скрипящее кресло-качалку, его привезли сегодня утром. — А почему ты тогда играла Альбинони?
Одной рукой Вера наигрывает первые такты Адажио .
— Потому что я боюсь умереть.
— Анна говорила, что терапия прошла очень хорошо… — Смотрю в спокойное лицо девочки.
— Хорошо. Но не очень… Просто она этого не знает. Врачи сказали мне, что можно ожидать всего.
Ловлю себя на том, что усиленно раскачиваюсь в кресле. Замираю.
— Подожди… Почему она не знает?
— Я попросила ничего ей не говорить. У нее… Короче, раз в году она лежит в психбольнице. Если ей скажут правду, это ее добьет. Она и так сильно сдала из-за моей болезни. — После молчания Вера поднимает голову. — А где твоя гитара? Покажешь?
Развожу руками.
— Гитары нет.
— Отдых?
— Можно сказать и так. У меня болезнь Паркинсона, и я больше не могу играть.
Вера подходит ко мне и берет мои ладони в свои.
— Это болезнь, при которой дрожат руки?
— Дрожат и плохо двигаются, особенно пальцы.
Она рассматривает мои пальцы. Осторожно их сгибает.
— Когда же ты снова будешь играть?
— Никогда. — Подмигиваю. — Мы с тобой обменялись тайнами, правда?
Она касается моих пальцев губами.
— Тебе от твоей тайны страшно?
— Да.
— У тебя нет ничего кроме музыки?
— Тут не только музыка. Через какое-то время я стану беспомощным. И от этого мне страшно.
Вера возвращается к синтезатору и берет несколько нот. Смотрит на замерзшую Неву.
— Когда вы с Катей уезжаете?
— Через неделю.
В коридоре раздаются шаги Анны и Кати.
— Так скоро…
С окончанием университета в жизни Глеба одновременно возникли три неотложных вопроса. Первый — и для Глеба главный — был связан с тем, что орнитологи вернулись в свою квартиру, и молодой паре нужно было искать себе жилье. Второй вопрос касался феодального института прописки. Временная прописка в Ленинграде закончилась у Глеба вместе с учебой, а на постоянную он не имел права. Наконец, третьим вопросом, который нужно было решать, оказалась работа: право на труд в СССР являлось строжайшей обязанностью. Сложность этих вопросов состояла в том, что все они были неразрывно связаны между собой. Образовавшийся тугой узел нельзя было развязать — он мог быть только разрублен, но линия рассечения пролегала бы, увы, между ним и Катей. Чтобы остаться с ней в Ленинграде, Глебу нужно было иметь прописку, хотя бы временную. Без этого он не мог и устроиться на работу, а это значит, что ему не на что было бы снять жилье, которое, впрочем, даже при наличии денег без прописки он не мог бы снять. В получении же прописки на основании брака с Катей ему отказали, поскольку Катя была иностранкой. Как и в случае с защитой дипломной работы, помощь неожиданно пришла со стороны профессора Беседина. Он позвонил одному из работников городского исполнительного комитета, который оказался его бывшим учеником, и попросил о прописке для Глеба. Прописка была тут же предоставлена. Другой ученик Беседина, декан филологического факультета, распорядился выделить Глебу и Кате отдельную комнату в общежитии и обеспечил выпускнику распределение в одну из ленинградских школ. Создавалось впечатление, что город состоял из учеников профессора. Когда Глеб поделился с ним этим наблюдением, Беседин похлопал его по плечу, скромно заметив, что не всеми своими учениками он доволен в равной степени. В августе случилось то, чего Глеб давно боялся: умерла бабушка. В июне, после завершения учебы, они с Катей кратко прилетали в Киев: Катя хотела познакомиться со всеми родными Глеба. Со всеми не получилось (Федор с семьей был в деревне), но с мамой и бабушкой Катя познакомилась. Как-то раз, когда Катя с Ириной ушли за покупками, Антонина Павловна неожиданно сказала: я скоро умру. Глеб знал, что слов на ветер она не бросает, но ответа найти не смог. Бабушка же — так ему показалось — ответа ждала, хотя что же он мог на это сказать? Глеб промолчал еще и оттого, что к горлу подкатил комок. Он понимал, что всё говорится серьезно. Бабушка очень изменилась: высохла, как-то вся побелела и стала нематериальной. Она больше не была Антониной Павловной — была именно бабушкой. В день отъезда Глеба с Катей снова произнесла: я скоро умру. На этот раз Глеб ответил с деланым спокойствием: все умрут, я тоже умру. Бабушка грустно посмотрела на него и сказала: но ведь я — раньше. Тогда ему казалось, что нарочитая эта грубоватость встряхнет ее, не даст раскиснуть. Потом понял, что жестоко ошибся, и никогда этой фразы себе уже не простил. Впервые в жизни бабушка просила его о поддержке — в самом, наверное, трудном деле. А он оставил ее наедине со смертью. На похороны в Киев он вылетел один: Катя в это время была в Берлине. Отпевали бабушку во Владимирском соборе. Священник подсказывал молодому дьякону тексты молитв, и это было похоже на тренировку по отпеванию. Глеб испытывал что-то мутное и темное, осознанное им позднее как предчувствие катастрофы. Дело было, конечно, не в дьяконе. Глебу показалось, что пол закачался, а знакомая с детства роспись Васнецова, словно спасаясь от грядущих перемен, стала покидать стены. Из какого-то темного места досрочно освободился дракон и, объявив, что берет храм под свое крыло, кружил по соборному пространству, галантен и огнедышащ. От гонимых им воздушных потоков в ужасе шарахнулось пламя свечей, затрепетали одежды стоявших у гроба, а по облачению отпевавших побежали искры. Одна лишь бабушка сохраняла самообладание. Вид ее успокаивал и вселял в присутствующих оптимизм. Через два дня Глеб улетел в Петербург. В аэропорт его провожала Ирина. Сидя в бориспольском кафе, она рассказала, что Кук уже давно сделал ей предложение, но, ухаживая за бабушкой, она, разумеется, не могла его принять. Вчера вечером ей звонил Кук, и она ответила согласием. Это не значило, что она тут же отправляется в Австралию — предстояло решить много рутинных вопросов, — но курс был взят. Ирина говорила без выражения, словно стесняясь. Не зная, возможно, как отнесется к этому сын, хотя было ведь понятно, как отнесется. Глеб ее поздравил и предложил тост за Ирину с Куком. Хорошо звучит, одобрила Ирина, уже ради этого стоило выйти за него замуж. И тут Глеб увидел, как она счастлива. Она рассказывала о брисбенских субтропических парках и бесконечных дождях, об аборигенах и каторжниках. Самое интересное (Ирина заказала еще по бокалу вина), что ее Кук как раз и был потомком английского каторжника: тот еще у нее жених. Глеб чуть не опоздал на рейс. В полете он думал о бабушке. Прижавшись носом к иллюминатору, всматривался в облака. В конце концов он ее увидел. Она брела, сгорбившись, вверх по пологому облаку. Заоблачная жизнь чем-то напоминала обычную: дома, деревья, животные. Всё, включая бабушку, из белого, летучего, влажного. Бабушка шла к большому облачному дому, где ее, по-видимому, ждали. В руках держала хозяйственную сумку, хотя хозяйством, по сути, давно не занималась. Однажды не дошла до продовольственного магазина (ей помогли вернуться обратно) — и больше уже не выходила. Только во двор. Магазин стал с тех пор делом Ирины, которая ухаживала бы за матерью столько, сколько бы потребовалось. Конечно, бабушка всё понимала. У каждого из двух близких её людей начиналась своя жизнь, но ни в одной из этих жизней ей не было места. И она умерла.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу