Надежда Яковлевна, принимавшая нас лежа на тахте, приподнялась и посмотрела куда-то вдаль длинно-выпуклым взглядом так, словно назад посмотрела, и медленно ответила:
— Вы думаете… возможно… возможно… вполне возможно…
Да, вполне возможно, — она о чем-то похожем на то, что пишет Герштейн, и вспоминала. Если ее — «возможно, возможно…» относилось к интимной жизни, то я этого не поняла. Но Надежда Мандельштам нигде об этом не заикнулась, так почему нам об этом говорить? И почему понадобилось Липкину — присвоить, несколько переиначив, мой упрекающий вопрос и ответ Надежды Яковлевны? Задавать вопросы на щекотливую тему вступает в противоречие с его характером. Видимо, все поэты что-нибудь да присваивают. Не только строку, как Пушкин у Жуковского «Я помню чудное мгновенье», но и всякое. Присвоил же Арсений Тарковский рассказ Липкина о том, как Мандельштам кричал, свесившись с лестницы, вслед посетителю: «А Будду печатали, а Христа печатали?».
Если бы я случайно не открыла липкинскую «Квадригу» в Балагане Бови и не наткнулась на упоминание о разговоре с Надеждой Яковлевной о Марии Сергеевне — якобы Липкина, — я бы и не вспомнила его милый плагиат, так как все прочитанное, даже сочиненное Липкиным помню только в момент чтения… Хоть я и хвастаю: все гармонично, отшибло память на прочитанное, зато… Но в стишках-то сетую:
Раскрыла книгу и легла в кровать,
Едва ль осилю «Темные аллеи», —
Мне стало тяжело запоминать,
Но забывать еще мне тяжелее.
Ну почему бы Герштейн не забыть обиды на тех, кого нет уже на земле, хоть и есть причина обижаться?
А почему это я целое десятилетие обижалась на Петровых? При жизни у Петровых вышла всего одна книжка «Дальнее дерево» в Ереване: половина — стихи оригинальные, половина — переводные, с армянского. И только спустя лет десять после смерти вышла полная книга стихов, мне бы ликовать, потому что я уверена, что поэтам там все становится известным. А я ничтожно обиделась: в конце книги публикаторы дали некоторые записи «из письменного стола». В одной из записей Петровых перечислила любимых ею поэтов-современников: Твардовского, Самойлова, Тарковского и Липкина, а меня забыла. А ведь и мне в глаза и в письмах ко мне, и Липкину, и кому еще — не вспомню, говорила, что я — «большой» поэт. Но я-то знаю, что не большой. Так чего ж обиделась, прости меня Господи? Но если б сейчас не раздумалась о Петровых и не поняла, что она меня за муки полюбила, а не за стихи, продолжала бы обижаться. После того, как я ей, приехав в 74-м из Малеевки, прочла «Круг», в котором жизнь разворачивается на фоне сумасшедшего дома, Петровых, очень крепкая на слезу, задержала ее, сожмурив глаза: «Инна, Пушкин бы — похвалил!» Расслабившись от такой похвалы (Пушкина, Островского и «Театральный роман» Булгакова Мария Сергеевна читала ежедневно) — я ей, второй после Липкина, рассказала и про подвал. Да и про функциональную неврологию, которую в секрете не держала, но подробностями грузить сердобольную хрупкую Петровых удерживалась.
Да, исходя из ее жалостливой натуры, в 74-м у нее появились все козыри на руках, чтоб говорить о моем стихотворчестве в превосходной степени. Мою обиду почему-то усиливало и то, что по бытовой линии Петровых меня не забыла, в одной из записей зафиксировала, что столик, за которым она еще девочкой готовила уроки, теперь стоит у меня. Сколько же лет зря обиду держала в голове и частично — в душе. Стихи, посвященные ей, а у меня их целый цикл, прекратила включать в книги. Просили у меня и воспоминанья о Петровых. Я больше не обижаюсь на Петровых, — она не лицемерила, а просто, сердешная, жалела. Вот поезжу по Швейцарии, вернусь и напишу — с первой минуты знакомства. Но не по порядку, по порядку не получается у меня ничего. Разве что полностью соблюдаю по часам режим Семена Израилевича.
Ну, хотя бы начну с того, как Петровых, первая из всех друзей, пришла, когда я вселилась, перевезя от нее с помощью моей Лены два больших чемодана и несколько разномерных коробок с посудой и кухонной утварью, которую с удовольствием приискивал вместе со мной Тарковский, обожавший подмосковные магазинчики и знающий толк в предметах.
Нет, самым первым пришел Игорь Виноградов и приходил подряд несколько вечеров, после посещения своей совсем еще юной жены Нины, лежащей на обследовании в филиале железнодорожной больницы, рядом с Ленинградским рынком, рядом с моим новосельным «Драматургом». Игорь развешивал светильники, полки на кухне, натягивал леску под шторы, расставлял мебель по его же дизайну. Однажды он задержался, а после одиннадцати дом запирал комендант, так как официально вселение еще не было утверждено или что-то иное в этом роде. Я предлагала Виноградову переночевать, но он отказался, — дома его ожидала собака, Нина еще в больнице, а пса надо выгулять. Я, зная, что свет в просторный коридор, — хоть на велосипеде катайся, — еще не подали, шла за Игорем, держа зажженную свечу. Он решил выйти на балкончик в коридоре и прыгнуть с третьего этажа! Я безрезультатно отговаривала. На балкончике Игорь огляделся и, увидев козырек над подъездом на уровне второго этажа, спрыгнул на козырек. Потом, вновь оглядевшись, крикнул позднему прохожему, чтобы тот лестницу придвинул к козырьку, и спрыгнул на землю целым и невредимым. Наверно, Господь за дружескую доброту помог Виноградову. А какого страху я натерпелась за эти десять-пятнадцать минут! Но страху — естественного, а не того, с каким перехожу улицу, если решаюсь. А еще до Петровых меня навестил Виткович, о котором в «Отдельном» написала, и Людочка Копылова со своим мужем Геной Русаковым. Он впервые мне почитал свои стихи, и они меня проняли до пуговицы в горле — столько в них было ни у кого из моих современников еще не встреченного неприкаянного беспризорничества. О его стихах я пыталась рассказать и Петровых, и Липкину, но нет, настоящих стихов не перескажешь.
Читать дальше