И вот в безумном желании отделаться от пуговицы ты скидываешь с себя одевку, сидишь раздетая в комнате, а еще чаще — лежишь. Но что это? Пуговица становится невидимкой и продолжает с разной степенью настырности ограничивать свободу дыхания. Оказывается, что она, пуговица, давно уже — не часть оболочки, а часть твоего существа. Нет, уж лучше быть застегнутой на все или ни одной не иметь. Тогда можно было бы хоть что-то путное написать. А я еще о прозе задумывалась, о мозаичной, анекдотически-воспоминательной, где моя нелепо-потешная жизнь перебивается разными судьбами (соседей, друзей, родных и чужих) и разными временными и пространственными ситуациями. Сколько раз я про себя намечала и перебирала то, о чем напишу. Но, как видно, не справлюсь, ПУГОВИЦА мешает.
Видимо, еще в молодые годы я от этой пуговицы хотела избавиться и все что-то вертела-крутила в руках, словно желая ее оторвать: отвинтить, отвертеть, открутить справа налево. Я не однажды рассказывала о случае в промтоварной лавке. Повторюсь. Повтор — пересадочный пункт на пути от устного рассказа к письменному.
Август 1948-го. Время действия устанавливаю не для того, чтобы обратить внимание — мне 20. В то лето я приехала из Баку к маме в Люберцы, в то лето еще не было госкомпании «безродные космополиты», но все к тому плотно и густо приближалось, и случился случай, когда антисемитизм населения сыграл мне на руку, можно сказать, спас от кутузки. Но — по порядку.
В стареньком, не помню с чьего плеча, платье, в таком потертом, что болотного цвета искусственный шелк на свет был прорежен, я вышла из дому. Вышла из ведомственного дома нефтяников, резко выделявшегося в тогдашних малорослых Люберцах своей пятиэтажностью и витриной продмага, где розовели три поросячьих рыльца из папье-маше. Дом, в котором жила мама, так и прозвали «Три поросенка». Вышла я на люберецкую улицу не впервые, но впервые при моем всегдашнем равнодушии к вещам с редкими вспышками интереса заметила пестровитринные лавочки в двухэтажных домах вдоль всей улицы, ведущей к станции. В послевоенные годы открылись и магазины со съестным по коммерческим ценам, но на то, что мне недоступно, я давно уже привыкла не заглядываться, даже слюнки не глотала. Однако в тот день редкая вспышка интереса втолкнула меня в лавку с тканями, во внутримагазинную толпу. В тесном помещении многолюдье особенное — сплошняк. Но это я ощутила потом, а пока, как завороженная, прибилась к прилавку, застыла и уставилась на штапель, ситец и сатин. И на шелк. До сих пор помню: разнокрасочные полосы тканей в горошек, клетку, цветочек, в какие-то завихренные листья и волны. А кто стоял за прилавком, он или она и что потом делали он или она, не вспомню. Я разглядывала водопадно-блескучие ткани, отражавшие всю материю мира, мечтала, грезила и, как всегда, что-то крутила. И вдруг пронзительная боль: мою руку крепко стиснули, что-то остро впилось, и одновременно я услышала крик: «Воховка! Дехжите ее! Цыганка!». Я оглянулась, ища глазами цыганку-воровку, и оторопела, — обо мне ведь: «Воровка! Цыганка!». Впритык к прилавку образовалась полукруглая, орущая пустота, в которой две толстые рыжие тетки четырьмя руками держали одну мою левую и вопили с еврейской, усилившейся от напряжения, музыкой: «Дехжите, воховку!» Из их криков всем — и подоспевшему милиционеру, а в последнюю очередь мне, стало ясно, — я расстегнула ридикюль. Он иногда снится мне: коричневокожий с распахнутым красно-подкладочным нутром и клык застежки, от него еще долго на ладони оставался шрамик. Но почему — «держите!»? — они и без того меня держали.
Кричали рыжие тетки, то сливаясь в моих глазах в одну приземистую громаду, то раздваиваясь на два похожих друг на друга и потому почти не различимых лица, — может, сестры, а может, и вовсе двойняшки. Тетки кричали, пустота съеживалась, — с улицы сбегались на крик. Но общий ор начался с выступления сухонькой старушки пионерского вида, — торчком седые косицы, торчком концы галстучно-повязанной на шее косынки, белые носочки над разнонаправленными тапочками. Старушка громко и часто зашепелявила, точно зубы у нее только что, молочные, повыпали:
— Ражвелись, шпасу нету, — таборы вшивые ражвели аж в городском саду. Ить, с детями не выдешь. Ить, застыла патлатая, бесстыжая рожа! Ить, застыла, даже не вырывается.
На сообразительность я и вправду не быстрая. И все же, наконец, тупо смекнувши, что произошло, начала оправдываться как заведенная:
Читать дальше