До того высохшей, до того блеклой казалась она, проходя по улице, что при встречах мальчик с трудом признавал в ней героиню тех вечно неконченных повестей, которые складывались из перешептываний приходивших к его матери дам. Как это у них говорилось? Говорилось так: Ни стыда, ни совести, жить здесь как ни в чем не бывало. Она его не любила. Зачем ей понадобилось за него выходить? Зачем все прочее ей понадобилось? Она его не любила — десять лет как умер, и хоть бы цветочек на могилу. Вот увидите — и у дочки кровь скажется. Говорилось так: Хоть бы цветочек. При встречах на улице он вспоминал то, что говорилось. Высохшая, она была похожа на ту солому и сор, которые памятью давно спавшего половодья невинно ютятся в ветвях пойменных платанов — будто живая отметка былого разлива страстей в городке.
Высохшая, но мальчик все-таки верил в историю о ней и гадал, не надеясь узнать, о ее деталях — ведь имелся и более убедительный, чем идущая по улице миссис Бомонт, залог ее истинности. Залогом была девушка. Торопясь зимним вечером в бакалею, быстрыми ровными шажками рассекая холодный воздух; летом в гурьбе подруг плетясь за мороженым в аптеку; или летом, зимой ли идя на почту с письмом в руке.
На руке, сжимавшей белый прямоугольник, не было перчатки; по крайней мере, никогда не было в его воспоминаниях. На бумаге одиноким пятном краснела марка. Когда она плечом распахивала дверь почты, по-детски спадавшие на шею темные локоны вздрагивали. Хоть и ни разу не оказавшись рядом, когда она вверяла письмо прорези, он словно сам это видел: легкое движение пальцев — и письмо, ею самой, наверно, написанное, отправляется в путь к кому-то, кого он никогда не узнает; звякает ящик.
У нее в пальцах письмо было ее частью, ее продолжением. Когда оно ныряло в черную полость, когда за ним звякала крышка, записанные чувства от нее отделялись, теперь связанные с нею лишь подписью — эту подпись он ясно представлял по отчетливым, с левым наклоном буквам «Элен Бомонт» на ее тетрадях и учебниках. Письмо с подписью «Элен» ей уже не принадлежало; оно принадлежало миру, чуть ли не кому угодно, тому, кого он никогда не узнает. Кому угодно, только не ему. В его памяти тем не менее она всегда несла на почту письмо, а не сидела, например, на уроке, где он с тех пор, как перескочил через класс, видел ее чуть не ежедневно.
— Элен Бомонт, — говорил мистер Гриффин, постукивая мелом по чертежу из прямых и треугольников на доске, — не скажете ли вы, почему эти два треугольника пропорциональны?
Пальцы мистера Гриффина вертели мел, постукивали по доске. Это был молодой человек, очень высокий, подносивший ко рту, когда сконфуженно и виновато кашлял, костлявую руку. Он старался заработать, чтобы вернуться в колледж или, если получится, переехать на Запад. Иногда, по вечерам, мальчик с приятелем заходили к мистеру Гриффину в его комнату в пансионе. На столе под зеленой лампой рядом с учебником геометрии и «Галльскими войнами» Цезаря были навалены бумаги. Мистер Гриффин рассказывал о Теннессийском университете. На блоках у стены висели старые атлетические гири. Он показывал, как с ними упражняться. Мальчики смотрели, как он сосредоточенно двигает рукоятки взад-вперед раз-два, раз-два-три. Крылья его большого заостренного носа подергивались в такт счету, на лбу выступал мелкий, почти невидимый пот. «Я вам голоски-то сломаю, — говорил мистер Гриффин. — Я из вас сделаю мужчин». И, глубоко вдохнув, тянул на себя рукояти.
— Элен Бомонт, — говорил мистер Гриффин, — так что вы нам скажете?
Она смотрела на него, на вертящийся в пальцах мел, словно укоряя существо из прямых линий и холодных углов за вторжение в иной мир, где все линии томно изогнуты в сторону какого-то цветения, которого ему никогда не понять.
— Не знаете, — произносил мистер Гриффин раздраженным тоном.
— Не знаю, — говорила она.
Так повторялось из раза в раз. Когда мистер Гриффин ее спрашивал, мальчик смотрел не на нее, а в окно, поверх полей, на зимний дождь, сеявший с высоты на размокшие стебли кукурузы. На горизонте за полями виднелся лес — размытая, без объема и глубины, полоска, такая же далекая, как небо, серое и беззвучное, будто провисшая кожа барабана. Под черневшими вдали ветвями, ступая по набухшему лиственному настилу, можно было бы пройти совершенно бесшумно.
Так повторялось из раза в раз. На вопрос отвечал кто-нибудь другой. Все к этому привыкли — она была известная тупица. Если мистер Гриффин обращался к нему: «Ну а вы, Стив Адамс, можете нам ответить?» — он отвечал. Но однажды, уже открыв рот для ответа, он встретил ее взгляд, спокойный и насмешливый. «Я не знаю», — сказал он.
Читать дальше