А может быть, именно такие люди, как я, которые как-то устроили свою жизнь, приученные, как домашняя скотинка, ни злые, ни добрые, у которых одно только желание — не знать себя, люди малого сердца, — может быть, именно они не имеют права судить других и жалеть других, потому что их жалость — это нехорошая жалость, жалость может принизить все высокое в человеке. А мне и теперь все еще жаль бывает отца, хотя я и жил под гнетом его воли.
Но я ему зато не верил. Мне казалось, что, несмотря на эту силу воли — или именно из-за нее, — его очень легко ранить даже одним неосторожным словом, ничего не значащим движением, сомнением, мыслью, а в таком человеке, как отец, особенно болезненной должна быть жажда быть беспомощным — хоть самую малость, как нужен отдых после целого дня работы.
И я жил в постоянных опасениях, не особенно, кстати, уважительного свойства, что когда-нибудь настанет день, ничего такого не случится, а так, одна чепуха какая-нибудь, первая попавшаяся трудность, но это уже будет сверх его сил, поскольку именно ерунды человек иногда не в силах вынести, и только ерунды не хватает, чтобы переполнить чашу. Например, коса заупрямится при клепке, — а над косой он мог трудиться с исключительной, ангельской терпеливостью.
Когда ему приходило время отбивать косу, он вставал раньше обычного, еще перед тем, как выпростаться солнышку. Так что, когда я вставал, мир уже был до краев наполнен неблагозвучным сухим стуком, первейшим среди утренних звуков, первее, чем щебет птиц, скрип телег, рев скота. Выходя в школу, я задерживался на минутку, чтобы удостовериться, что он сидит, согласно моим предположениям, в центре двора, согбенный над своей косой, как над больным желудком, весь растворившись в суховатом постукивании.
Вы бы сказали, что нет ничего интересного в том, что человек отбивает косу. Но когда я смотрел на него, я не верил этому мирному виду, сам собой возникал у меня страх, я боялся оставлять отца, уходить, как обычно, не унося с собой его облика, какое-то недоверие у меня было к такому мирному виду отца, отбивающего косу.
То и дело он ставил косу на ребро и всматривался против света в лезвие или прикладывал его к уху, проверяя, не исчезло ли уже лезвие, не обратилось ли оно все в один звон, колебание, чистую, незамутненную тишину. Он не слышал ни людей, идущих в поле, ни матери, зовущей завтракать, он редко когда и меня замечал, а если даже и замечал, то не видел. Настолько он всегда не уверен был в косе. Мне казалось, что еще немного, и, расчувствовавшись, он начнет этой косе жаловаться на жизнь, умилится над ней, как над своей скотинкой, а то вдруг ему она покажется рыбкой, ускользающей из рук, за которой надо потянуться — и схватишь.
Мои всегдашние опасения заставляли меня воображать бог знает что. Может, я слишком давал волю воображению, но, когда дело касалось отца, я не мог оставаться равнодушным. В этой постоянной тревоге за него, в предчувствиях, в муках мне жилось лучше, чем без ничего, одному. Я, по крайней мере, знал, как жить и зачем жить. Эта боль за него не только занимала все мое время, но и никогда не позволяла мне ощущать внутреннюю свою пустоту. У нас с ним был как бы сад, послеобеденный сад, маленький сад, куда можно было прийти в любую свободную минутку, который сам ждал этой моей свободной минутки, сам навязывал себя, льнул к моим думам и к моей бездумности, как перина льнет к телу, как смерть льнет к жизни. Садочек был небольшой, потому что слишком большой сад сразу становится слишком настоящим, непосильным, он отталкивал бы и гнал. А я любил свою боль, я жаждал ее любить, она была удивительно мила мне, я к ней привязался, она была как раз по мне. Так что лучше я назову ее не болью, а тревогой.
Кстати, может быть, эту тревогу, происшедшую единственно из неверия и выдуманные отцовские силы, потому что в людские силы меньше всего приходится верить, — эту тревогу я сочинил для собственного частного употребления, именно для того послеобеденного часа, который и составляет большую часть жизни, — ту часть, которую я не знал бы, куда девать, если бы я был один на свете. А так моя устоявшаяся тревога, в которую я любил уходить, как любил уходить в закат солнца перед моим домом, в которой я защищен был от самого себя, — она меня выручала, она, можно сказать, всегда заменяла меня, освобождала меня от самого себя.
Но мне не хотелось бы быть несправедливым к себе. Я жил в постоянной тревоге за отца не только из личных побуждений. Моя тревога сближала нас, позволяла мне видеть и его собственные мучения, то есть нашу общность. Благодаря тревоге за него я мог думать о нем сколько хотел, я мог помнить, знать его и таким, каким он даже сам себя не знал, то есть без этой ограждающей его силы воли. Благодаря моей постоянной тревоге он становился моим обыкновенным отцом, какого мне иногда не хватало. Благодаря моим страхам он становился настоящим и страдающим, мой страх ставил его на твердую землю и, может даже быть, не раз спасал, возвращал его в нашу единственно возможную жизнь, в которой трудно было бы выделить, что принадлежит ему, а что мне, в которой мы были всегда вместе, не зная границ, вместе, как растение и земля, птица и воздух, рыба и вода, — в эту нашу жизнь в общей избе, с общими мыслями, — и защищал его от нечаянностей, от его этой неверной силы воли, защищал, но в конце концов все-таки не защитил.
Читать дальше