Поди угадай, кто лучше и кто хуже! Байрон умер от инфекции, сражаясь за чужую свободу, Шелли утонул в лодке во время праздной прогулки по озеру. Какая смерть почетней и предпочтительней? Конечно, моралист ответит не задумываясь, но будет ли это ответом на вопрос или одним отражением его собственного мировидения? А вдруг Шелли, катаясь, сочинял вольнолюбивые стихи? Или замышлял глубокие реформы? И сам моралист отвечает так, а не этак не именно ли потому, что знает, каких истин от него ждут? Словно уверен, что изрекать выспренные, банальные и ни к чему не обязывающие фразы – изначальная, чуть не рождением данная функция. Как они мудры и тонко объективны при оценке чужих поступков и как пристрастны и однобоки при разборе своих собственных! Велика ли здесь цена морали? Не вкладывает ли это камешек в руки ницшеанцев, эгоцентриков, циников? И не потому ли большинство принципов – бабочки-однодневки, живущие сладким нектаром моды, которые канут в Лету при первом пригублении грубой земной пищи? Что мы о них помним? То, что вчера исповедывали их. Так и по смерти человека, как после гибели корабля – водяной столб, остается память. Чем больше корабль, тем выше столб. Но память человеческая… Всегда ли ее величина равнозначна положительности деяний? Вор и убийца порою оставляют в наших душах следы куда более глубокие, нежели врачи, что залечивают нанесенные ими раны, нежели судьи, что карают их злодеяния. И мы не кричим: «SOS». Образ ушедшего при всем том волнует нас меньше первообраза. Мы живем минутой. «Как это, – писалось в средневековом манускрипте, – иудеи неразумные не верят в трехдневное воскресение Господа нашего Иисуса Христа? Если он птицу Феникс оживляет, то разве Себя Самого воскресить не может?» В самом деле, глупость какая! Разве трудно себя воскресить? Взял – да и воскресил.
Ангел небесный! Скоро я свихнусь от той гамлетовщины, которая поселилась во мне после знакомства с господином Грайсом. Помнится, я на следствии что-то говорил ему об узорах жизни. Что ж… Вот теперь они расцвели на мне тифозной сыпью. Шел-шел, да и попал в общество курящих. Чужая беда стала моей. Переворошил не то что душу, но и душевные отходы. А увидел? Пустоту. Пустыню. Одичание. Кто-то толстосум денег и удовольствий, кто-то – долгов и разочарований. У кого в кошельке что, и разговоры в пользу бедных интересны только бедным… Черт побери! Опять этот колченогий урод подает мне шутовские знаки, кричит свою галиматью. Я отлично вижу его сквозь прорези надувной маски. Поди ты прочь! И слушать не желаю. Поди быстро, а то пристрелю!.. На чем я остановился? Ах, да, мне нужно подать утром отчет о проделанной работе, тот самый, что я так не хочу подавать. Они из него слепят прецедент. Есть такой страшный зверь. Он много десятилетий подряд будет гулять по джунглям разных судебных разбирательств и пожирать несчастных. А сейчас он еще у меня в столе, безвредный и безопасный, сладко урчит спросонья. Ему так хочется теплой кровушки. Ну, потерпи немножко, мой бэби, ну, еще немножко. Скоро ты ее налакаешься всласть, до колик в животике. Не позовешь меня, папу, ставить клизмочку? Сам справишься?.. А что сказал бы Тарский, узнай, что она католичка? Ой, у меня, кажется, температура: лоб в испарине, я не ощущаю ног, в голове какой-то сплошной гуд. Где, кстати, машина? Пора собираться домой. Слишком много чужих проблем, надо вспомнить о себе. Я несколько раз глубоко вздохнул, перевел дух и повторил из моего любимого Достоевского: «Завтра, завтра все это кончится…»
Назавтра для меня действительно закончилось все. Утром, не перечитывая, я отдал рапорт моему шефу Лоттвику-Биндеру и, получив «добро», отправился в тюремный госпиталь, где, по нашей просьбе, должен был пройти медицинский консилиум по состоянию Дика Грайса. Он начинался в три часа дня, и у меня был изрядный свободный промежуток, который я решил посвятить общению с Диком. В больницу я приехал, как ни странно, с раздумьями о духовном. Тому имелись свои весомые причины. Еще спозаранку, перед управлением, по настоянию жены, очень тревожившейся за меня, я впервые за последние месяцы появился в церкви. Было как раз время исповеди. Протиснувшись сквозь густую толпу стариков и взволнованных молодых девушек, я примостился на скамейке перед алтарем. Форма, очевидно, произвела впечатление, так как священник, обозрев паству, пригласил «молодого воина» вне очереди. Мы довольно долго просидели с глазу на глаз. Во мне, честно говоря, что-то надломилось. Нарушив данную клятву, я подробно рассказал ему обо всей этой истории. Он выслушал внимательно, не перебивая, иногда подбадривая кивком головы. Затем ответил немногословно, но в целом умно и верно. Сказал, что я не смею растравлять раны ближнего своего, не должен приносить ему лишние страдания и, памятуя, разумеется, долг и присягу перед земною властью, коей верным и преданным слугой являюсь, обязан внушать «пленнику» надежду на прощение, исцеление и возвращение в мир. Конечно, темные, постыдные проступки сего грешника, обрекшего на смерть невинную душу, столь велики и предосудительны, что их не может извинить даже суровый телесный недуг. Но, блюдя истинно христианскую кротость, мы призваны по мере скромных сил наших оберегать оступившегося брата от праздного любопытства уличной толпы и суесловных людских укоризн.
Читать дальше