Добавило и давних уже покойников с гробами и без, исторгнутых с того света. Кладбище было здесь испокон веку, старое. И потому кости, будто проваренные в кипятке времени, придавленные ржавым песком с примесью глины. Ко всему, они в этом вечном котле согрелись, были теплыми. А было морозно, и черепа обсохли, парно заиндевели, по-живому поседели. Только глазницы оставались сумрачно непроглядными, пустыми. Сквозь них с того света ничего не пробивалось. Смерть подземно и незряче отслеживала живых.
А свежие покойники лежали зряче и недвижимо. Мороз мгновенно закаменил их мраморно стылые лица, навсегда приласкав на чужом погосте, впаяв в чужую землю кровавым льдом, ими же образованным.
— Высекать, вырубать придется сякерами-топорами, — стонала бабушка, торопясь сквозь молодую гать покойников, не решаясь наступать на них и в то же время в сумерках не видя иного прохода, иных кладок. Мертвые заступали дорогу. А ей крайне необходимо было успеть тоже к смерти — на похороны малолетней внучки и молодой еще дочки, которые сколько уже дней и ночей лежали, подобно этим же, в пустом промороженном доме в деревне Уболоть. Кто-то должен был бросить горсть земли на их погребение. Это выпало на ее долю, долю матери и бабушки. Она потеряла за войну всех своих сыновей, и вот сегодня утром узнала, что уже нет и последней дочери. Так уж, видимо, ей суждено. Нет ничего безысходнее, ужаснее, когда житейскую гать матери мостят ее кровиночкой. И нести ей эту безысходность, ужас было суждено до сто тринадцатого лета на этой земле.
Мы с мамой и сестрой в годину мировой битвы держав за потерянную в болотах, трясине и борах деревню Уболоть отсиживались, прятались в окраинной хате. Я слышал войну за бревнами ее, но оставался глух, нем и безучастен ко всему позастенному. Лишь краем уха улавливал зыбкий и знобкий вой снарядов и то, как они вспарывали и рвали землю. Оконные стекла зябко позванивали в зимней замазке. Взвихривалась и летела в небытие земля. Испуганно зависала тишина. Земля возвращалась из небесных высот и с горестным вздохом укладывалась в сотворенную взрывом яму — могилу. Оправдывалось последнее пожелание стать пухом, пухом всему миру.
Для меня во всем происходящем не было ничего страшного и обескураживающего. Воюют люди — пусть воюют. Летают в небе бомбы, снаряды и мины — на здоровье, пусть себе летают и рвутся. Птицы ведь тоже летают. И комары, и мухи, и мотыльки. Я был схож с ними. Все, что снаружи — ненужное и пустое. У меня своя жизнь и свои заботы. Война меня не касается, я не причастен к ней. Я же, считай, с первого шага, всхлипа живу в ней и с ней.
Одно надоело — принудительно играть в прятки. Хочется больше света, солнца. В укрытиях темно, скучно и одиноко. Сумрачно, холодно и голодно, как и здесь. В доме слабым притушенным огоньком мерцает коминок. Я согреваюсь, зная, что в нем печется картошка, одна, небольшенькая. Слышу ее запах, вижу, как, подгорело морщась, стягивается ее кожица. Так же утягивается кожа и у меня на животе. Мы с сестрой сидим на полатях у коминка и не сводим глаз с робкого в нем огонька и того, что в золе под ним.
Но мама вторгается в наше ожидание и надежду. Отсаживает от огня, поднимает с полатей и вскидывает на печь, на голую черень. Черень, как и печь, холодная. Печь давно не протапливали. Сестра сидит послушно и тихо. Наверно, бережет назапашенное на полатях тепло. Я же кручусь, ползаю по печи, а вскоре начинаю тихо всхлипывать, повизгивать, как слепой щенок в холодной будке. Но проделываю я это совсем не от холода. В голове у меня и перед глазами картошка. Я вижу ее нисколько не слезно, сухими глазами, отчетливо и жадно. Неподвластные мне всхлипывание и повизгивание крепнут, перерастают в протяжный и довольно противный вой. Я слушаю себя и, не спуская глаз с картофелины, слежу за мамой в полумраке полатей. На мгновение умолкаю и начинаю опять, уже громче и обиженно. Вызывающе.
Наконец мама не выдерживает. Сбрасывает с себя хламиды, в которые до этого была закутана — дерюжки, постилки, прожженный солдатский бушлат, и словно из норы или берлоги, поднимается со своего лежбища на полатях, торопливо бросается к печи. Первой, почти ласково, снимает и сажает на полати сестру, прислонив головкой к припечью, на вынутую кирпичину, под ноги ребенку, если он вздумает сам взобраться на черень. Обеими руками, похоже, зло хватает меня и швыряет на полати поодаль от сестры.
Я не в обиде на нее. Доволен, добился своего. Перед глазами у меня суетливо прыгает по углям почти погасшее пламя. Мама ставит ногу в детскую щель в печи и устраивается на черени, где только что мерзли мы с сестрой. Там еще, наверное, сохранилось наше безнадежно тоскливое дыхание.
Читать дальше