Я выкопался из свитого мною же посреди седого песка кубла. Правда, песок уже был не седой, больше походил на застарелую, покрытую коркой золу. Слежавшийся, придавленный вечерним мраком, будто осенним дождем, он казался тяжелым, некрасивым, приставуче летучим, будто прах. В нем уже нет дневной памяти солнца: состарился, земельно почернел, выгорел. Зола золой, тлен, прах. И тебя превращает в такое же, клонит к земле.
Ночь, а стояла уже ночь, упреждающе дышала угрозой и испытанием. Надо было определяться, куда, в какую сторону броситься, к какому берегу грести. Козловичи скрывались в непробивной темени. Оставалось только возвращение. Но и там была темень.
Я и думать не думал про обратную дорогу. Как все знают, раки назад не ползают. Полешуки, подобно им, — тоже. Я уже качнулся телом вперед, оставалось только поднять ногу, и тут увидел неподалеку от себя. На зольной серости песка стоял человек. Ни лица, ни движения, ни звука — памятник. Всмотрелся в глухую тусклую темень и споткнулся взглядом об окаменелую недвижность женщины. Но опять — ни лица, ни звука, ни голоса.
Женщина посреди дороги, кажется, шевельнулась и осветилась лунно. И я узнал ее, хотя лицо ее было туманно размыто, скрыто, украдено от меня.
Отчетливо я видел только ее одежду. Рыже прожженный сильно сношенный солдатский бушлат. Коричневатые на передках и с бахромой, голенищами выше колен, сапоги. И дерюжного типа платок, сотканный на кроснах, в крупных белых, свекольно-красных и черных клетках, тоже махристый. Это было предсмертное гробовое одеяние моей матери. В нем ее похоронили.
Сапоги перед войной пошил ей отец. Иной обуви у нее уже не было, как предвидела, что заканчиваются ее земные дороги. Прожженный военный бушлат оставил прохожий красноармеец, поменяв его на отцовское старое пальто. Платок соткала бабушка из цветных деповских обтирочных отходов. В него мама кутала мою сестру, забрасывая сверток с ней за плечи, когда мы пошли от войны в лес, в курени, а потом и в погибельные беженцы. Снимала — куталась и накрывалась ею сама.
Увидев фигуру женщины в знакомых мне, привычных глазу одежках, я не испугался. Не было и растерянности. Только всеохватывающая печаль и скорбь. Теплый всплеск крови в висках. И радость, счастье. Окрыленный, подхваченный ими, устремился навстречу матери. А в том, что это она, я не сомневался. Раскрыл уже руки для объятия, скривил в счастливом плаче рот. Но она отбежала, скорее отплыла. Только-только днеть, светать стало, но за изваянием матери мрак стоял, хоть ножом режь. Свет наплывал сзади меня. И был он хотя и мглистым, но обнимающе теплым, словно кто-то дышал мне в плечи. Заставлял довериться, повернуться к нему лицом.
Я изо всех сил рвался навстречу матери. И она сместилась, подняла каменно недвижную голову, вскинула руку, покивала пальцем. Я молча подчинился ее предостережению. Мал еще был, совсем несмышленыш. Надо было отозваться хотя бы одним-единым словом. Но на оттаявшем уже языке слов появилось в ту минуту столько, что не помещались во рту. Заперло рот. Слова те были, наверно, мертвые, потому и отнялся язык. И у мамы, видимо, заложило рот и горло, отняло речь.
Мы так и не отозвались друг другу, как совсем и всегда чужие. Безгласно обошлись только одним знаком ее пальца: она мне приказывала, я — подчинялся. Мать покивала мне немо, и немотой, может, и уберегла, как предвидела что-то необратимое, невозвратное для меня впереди. Спасла немотою. Благословила или приговорила. Немая немого.
Я молча повернулся к теплу, веющему мне в лицо. К свету, который был уже почти дневным. Только не всюду, а ограниченно, на ширину и размах рук, скорее даже ладоней, как дальнобойный луч карманного фонарика, ходового в ту пору, кажется, немецкого «Даймона». Оставленный за мной мрак словно вытолкал меня из непроглядности. Я, как по веревочке или солнечному лучу, потянулся за ширящимся светом, теплом. Потянулся хвостиком, как в беженстве за маминой юбкой. Только оглянулся на застывшую фигуру женщины, которая заступила мне дорогу. Но там уже никого не было. Пусто, пустым-пусто, как и у меня на душе. Только толчок в плечи. Совсем, похоже, не материнский, не женский. Так поддавать может только судьба. Чтобы не упасть, я быстренько-быстренько заперебирал ногами. Вперед, хотя на самом деле — назад.
Нет, не одни раки ходят назад. И полешуки на такое способны. Не хотят, а вынуждены, невольно. И я был подчинен неизбежному, хотя и понимал, что это неправильно, издевательство над моей природой и натурой. Но так предначертано было мне судьбой — задним ходом вперед и по одной узенькой дощечке, неведомо кем проложенной для меня. Живыми, мертвыми, вечностью, откуда я родом. Преждевременно состарившийся, обессилевший, немо бреду в ночи к кладбищу, мимо которого совсем недавно прошел.
Читать дальше