— Рваные-то они не рваные, но и не новые. Мама их надевала, когда ходила по двору. Наверно, оставлю их себе на память.
Костандина бледнеет. Она бросается к моей сестре Елизабете, просит ее, почти умоляет:
— Отдай их мне, сестрица, отдай мне, сестричка моя сводная, ведь я такая бедная, ведь я такая несчастная!
— И я не богата, но эти шлепанцы носить не буду. Как я смогу ходить в этих шлепанцах, ведь их мама носила перед смертью! Я их сохраню на память…
— Шлепанцы — ведь они шлепанцы, их носить нужно, а не хранить. Где это слыхано, чтобы шлепанцы сохранять на память?
— Слыхано это или не слыхано, а я вот сохраню.
— Не надо, дорогая моя сестрица, зачем их тебе хранить! Отдай ты их мне… Отдай, как обещала.
У Костандины не только текут слезы, но видно, что сердце ее разрывается. Она плачет навзрыд:
— Не уйду я отсюда без маминых шлепанцев, дорогая моя сестрица сводная! Хоть умру, не уйду. Понятно?
Сестра Елизабета стоит на своем:
— Уйдешь! Заберешь своих карликов и отправишься восвояси. Выйдешь за ворота и пойдешь себе, пойдешь, только пятки засверкают.
Тетушка Уцупер и тетка Чуря смотрят во все глаза. Ссора, да еще крупная, между сестрами, может, рассеет горечь, печаль и тяжесть, которая всегда чувствуется в доме после того, как вынесут покойника и закопают на кладбище.
Лауренц Пиеле поглядывает то на тетушку Уцупер, то на тетку Чурю. Его длинные усы, наполовину черные, наполовину седые, вздрагивают.
— Да перестаньте вы! — цыкает он сквозь зубы. — Перестаньте, а то рассержусь!
Я подзываю Елизабету.
— Шлепанцы… Да отдай ты их Костандине, прошу тебя… Если нужны тебе шлепанцы, я пришлю из Бухареста две-три пары, хочешь — почтой, хочешь — через Штефана.
— Вот уж было бы диво, братец, вот уж диво! У тебя и так забот выше головы! Конечно, если говоришь, чтобы я отдала шлепанцы Костандине, я отдам, но отдам только потому, что ты так говоришь. Попрошайка! Всегда она попрошайничает. Ты даже и представить не можешь, сколько она всего насобирала, сколько денег скопила.
Она протягивает Костандине шлепанцы.
— На, возьми, помни о матери.
— Спасибо, — благодарит Костандина, — спасибо… Царство ей небесное.
Она надевает шлепанцы и делает в них несколько шагов. Хлоп-хлоп… хлоп-хлоп…
— Они мне в самый раз, сестрица, в самый раз. Буду носить и радоваться.
Сколько же я выпил коньяку? В желудке жжет, словно я глотал угли, голова болит.
Моя сестра Елизабета видит, что мне не по себе.
— Ты пил на голодный желудок, и на станции, и у Бучука, а коньяк — он крепкий. Я дам тебе поесть. Чего ты хочешь?
— Все равно, только не мяса.
— Ладно.
Она спрашивает и Штефана, и Иона-адвентиста. Оба утвердительно кивают головой, и Елизабета уходит, чтобы принести нам чего-нибудь поесть.
Когда я был… когда я был еще мальчишкой и собирал на кладбище цветы, чтобы потом продать их на станции, а на вырученные деньги купить себе лепешку, мне и тогда не раз казалось, что цветы пахнут покойником. Иногда случалось и худшее: мне казалось, что покойником пахнет даже лепешка, купленная на деньги, вырученные от продажи цветов. Я, помню, даже сомневался, есть мне ее или не есть. В конце концов я съедал лепешку — голод всегда брал верх.
Умерла мама. Мы замуровали ее в подобие сводчатой печи, положив сначала в деревянный гроб и закрыв крышкой. Для того чтобы и мама превратилась в цветы, нужно подождать, когда сгниют доски гроба, когда обвалится свод, сложенный из сырого кирпича, и мама вместе с одеждой, в которую ее облекли перед погребением, тоже сгниет и станет прахом.
Моя сестра Елизабета приносит калачи (она напекла их столько, что хватило бы на поминки по семи покойникам) и полное блюдо меда и ставит все на стол. Мы черпаем мед ложками и жуем калачи. Калачи пышные, свежие, мед тоже свежий, и все-таки мы чувствуем запах покойника. Может быть, это калачи напомнили нам о нем, может быть, что-то другое.
Костандина намазывает медом два калача, идет к своим лилипутам, будит их и угощает:
— Ешьте, сыночки, ешьте, они сладкие, медом смазанные.
Карлики улеглись в стороне, во дворе, спиной друг к другу, положив под голову руки.
— Прости ей, господи… Царство ей небесное…
Сестра моя Евангелина шарит рукой по столу и, найдя миску, макает в мед горбушку.
— Чистая это пища, хлеб с медом. Хлеб люди добывают, а мед пчелы. В старые-то времена люди больше ели хлеба и меда, чем теперь.
Мед добывают пчелы… Я тут же вспоминаю о муравьях и пчелах, которые попали в гроб матери вместе с цветами. Этих пчел погребли вместе с матерью. Пчелы были живыми, а мать уже мертвой, но, может быть, теперь пчелы тоже умерли. Эти пчелы, так любившие солнечный свет — мне часто казалось, будто и сами они сделаны из солнечного света, — умерли в тяжелом мраке могилы и среди этого же мрака в той же самой могиле превратятся в прах. Прах матери смешается воедино с прахом пчел и будет питать собой корни трав, которые вырастут и будут цвести на могиле.
Читать дальше