На другой день счастье подвалило уже именно́е! Я наткнулся на соболя накоротке: он влез на высокую и тонкую листвянку и сидел, изогнувшись и кругло сложившись. Его было отлично видно, на этот раз жёлто-рыжего, освещённого солнцем на фоне синего неба. Когда я всё лизал и пытался судорожно прихватить добытого соболя, Старшой, сдерживая мой пыл, говорил со мной особенно негромко и внимательно. В его «молодец-молодец» звучали настолько серьёзные ноты, что снова забрезжили связи-жердины и снова замутило от ощущения прозрачной и ноющей ваги внутри меня…
Были ещё соболя, скрывшиеся в корнях, которые мы разрывали чёрными от земли мордами, и зубы и розовые дёсны Рыжика в тёмных кусочках мусора, помню вытоптанный дотла снег и длиннющие, уходящие вдаль шнуры корней и как они вспарывали подстилку, когда Старшой их дёргал. Была лежачая, дуплистая, покрытая мхом труба-кедрина, в которой затаился соболь. Таган стоял у выхода, взлаивая и крутя головой, и Старшой вырубал топором дырки, как в дудке, тыкал в них палкой, и мы видели в окнах диковинно-сказочный проползающий мех…
Однажды мы загнали соболя в огромную зеленоватую осину, гладкокожую, с буграми-наплывами вкруг сучков, уже сгнивших и глядящих дуплами. Осина была необыкновенно литая и гулко дуплистая изнутри… Старшой прорубил в комле дыру, открывшуюся кромешно и близко, и запалил бересту. Медленно и пахуче разгорелся огонь, и повалил дым сначала из одного дупла, потом из другого и третьего. Соболь вылез и сначала пополз вниз головой, распластавшись полностью, и, цекотя коготками, спускался рывками-перебежками и свисал хвост, загнувшись на спину. Старшой добыл соболя, и, когда уходили, я жарким ртом куснул снега и оглянулся: гудела тяга в осине, густой белый дым валил из многочисленных дупел в разные стороны и под разными углами, и коренастое дерево напоминало какой-то странный и старинный людской агрегат…
Когда узнаёшь, что состоявшийся, знающий дело пёс вдруг ещё и стихи пишет, неловко становится как-то и неустойчиво. Есть образ, к которому ты приладился, с которым понятно и крепко… и вдруг вся собака… откатывается на слабую точку. Личность, привыкшая побеждать, вдруг сознательно становится беззащитной, уязвимой пред белым светом, ушлым на критику. Так и охота спросить: зачем?
Рыжик хоть и не был состоявшейся собакой, но двигался, и поэтому неловкость я испытал ужасную, узнав, что он ещё и пописывает. Вирши совершенно не шли Рыжему и выражали не его суть, а одну, скажем так, идейную ипостась, причём настолько примитивно, если бы их прочёл некто, съевший собаку в поэзии и не знавший Рыжика, то был бы разочарован: образ лирической собаки не имел ничего общего с той собакой, каковой эта собака была в собачьей жизни.
Тем не менее содержание этих… куплетов, иначе их не назовёшь, помогает понять, что роковой тот поступок, на который мой брат столь безрассудно решился, не имел никакой материальной или, скажем так, желудочной подоплёки. Надо полностью не понимать Рыжика, чтобы объяснять случившееся продуктовыми причинами, и я абсолютно уверен, что сама по себе привада как продовольствие не интересовала Рыжика вовсе, а руководила им лишь идея бунта против существующей картины взаимоотношений гражданина и власти и его собственного в ней положения. Поэтому трактовать поступок Рыжика с продовольственных позиций, как это делал Таган, совершенно ошибочно и, я бы сказал, недальновидно.
Чтобы доказать сугубо идейную подоплёку этого бунта, я предлагаю обратиться к поэтическим изысканиям Рыжика, не имеющим отношения к литературе, которые нужны лишь для доказательства моей версии произошедшего. И прошу не воспринимать моё критическое отношение к творчеству брата как повод выставиться более сноровистым в литературном творчестве: я начисто лишён подобных притязаний и выступаю как летописец.
В таёжной жизни бывает: кто-то напоёт, просыпаясь, какую-нибудь глупость, и все повторяют её до самого заката. Поэтому так важно, чтобы день, осень, жизнь начинались с правильной строчки. Так вот, Рыжик частенько бубнил с утра глупейшее словосочетание: «Этот Рыжик, в общем-то, рыжовый…» А я целый день его повторял и чем сильнее ощущал его глупость, тем послушней долдонил.
Что он имел в виду? Какую такую «рыжовость»? А может, не рыжовость, а ржавость? Повторю, Рыжик был, что называется, с идейками и с критической жилкой. Грамотный, по-своему даже начитанный, он имел самостоятельное суждение по каждому почти случаю, да ещё и с пофыркиванием на общепринятое. Имею в виду пофыркивание в общечеловеческим смысле, а не в сугубо собачьем.
Читать дальше